Пташкин разделся и лег.
И, мысленно пройдя все прожитые дни, слившиеся в один вчерашний день, и все вечера, собравшиеся в один вчерашний вечер, Пташкин принял всю начавшуюся свою острожную жизнь, как нечто неизбежное и необходимое, что должно было рано или поздно наступить. Но в душе его вдруг поднялся поперечный голос и задавил все уживающиеся голоса.
«Эх, и счастливые же, счастливые эти все там, за дверью, на воде!»
А ламповый огонек, среди глубокой ночи такой нестерпимо яркий, пробившись сквозь веки в глубь глаза, запрыгал изводящей, убегающей огненной точкой.
И Пташкину казалось, будто идет он куда-то, а какая-то огненная точка все прыгает перед ним и поймать ее не дается, а уйти от нее — не схоронишься. И не огненная точка, а живое огненное существо кривлялось перед ним: «А меня-таки можно поймать, ну-ка — ну-ка —!»
Проснулся Пташкин, уж день начинался. Проснулся Пташкин от страха: приснились ему красные раки, будто ползут на него такие красные раки, как вареные, и явственно живые, и загребают раки клешнями, хотят его съесть и больше никаких.
Сон оказался в руку: вся подушка и простыня пестрели кровяными пятнами, но это были не рачьи загребающие клешни, а раздавленные клопы, и кругом тюфяка целая стая клопов, недовольно уползающая в свои темные и тайные, одному Богу ведомые норы и гнезда.
«Вот тебе и дача!» — подумал, одеваясь, Пташкин, и начиная свой первый острожный день.
Грязь и скорбь старой просиженной камеры при скудном свете, проникавшем через полузабытые пыльные окна, выступала во всей своей неприкрашенности, сиротливости и тоске подневольного приюта.
— Да, конечно, дача! — уже громко сказал Пташкин, вспомнив, как один хозяин-дачник клялся жалующемуся дачнику-жильцу на всякие дачные беспокойства и уверял всеми святыми, что дача без клопа, что птица без крыла, ничего не стоит.
Глава четвертая
Там на воле уж так хорошо — все распустилось, землю пахали, река пошла, — так было хорошо, что лучше и не могло быть.
Одна беда, ведь, там на воле всегда было некогда, не было времени ни пройтись, ни книгу прочесть, а тут, на этой даче, когда книга была пропущена, читай да читай, сколько влезет.
И Пташкин по целым дням читал, и незаметно проходило его дачное время.
— Ну, что клопы? — осведомлялся бородатый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Ничего, понемногу покусывают, вот тоже блохи.
— Это оно, жилище-то ихнее, его надо заделать, тогда они сгинут. У меня на кухне завелись клопы, я их жилище-то и замазал, и хоть бы один, все пропали. Против шкурки их… от шкурки уж житья нет, ничем, ты ее не выведешь. Вот прусак, тот кусает больнее, зато редко.
И бородатый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою,
Под дверью Пташкиной камеры излюбленное место собеседования каторжан.
— И идет нас целая партия и все на восток прямо до Ядовитого океана до города Ихняго, к которому нет приступа, а на север Кавказские горы станут, — повествует какой-то каторжник из своей каторжной географии.
— А Урал? — перебивает неуживчивый голос.
— Зачем Урал?! Урал, вон где, а Кавказ тут станет, а вон Ядовитый океан, всю землю омывает.
— А Херсон?
— Дура! Херсон под Киевом, Херсон на другом конце света. Н идем мы, и сами уж не знаем, куда идем, лес за лесом, реку за рекою, море за морем, конца-краю не видно.
Каторжная география путаная. Каторжная повесть долгая. И никогда бы не кончалась, и никогда бы не распуталась, если бы за мирною беседою не следовала непременная ссора. И долго перекатывается под звон кандалов, отборная русская ругань, и кажется вовсе и не руганью, а какою-то полевою свирелью, свиреющей наперекор всем птичьим ладам и свистам, где-то в широких лугах у Ядовитого океана, омывающего всю землю у города Ихняго, к которому нет приступа.
— Кусают? — осведомлялся другой уж безбородый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру.
— Кусают, — вздрагивал Пташкин, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.
— Сковырнуть надо это их жилище… Ты его лови, не лови, клоп жить будет, раз его жилище цело. Вот прусак, этот редко, а клоп… жить будет.
И безбородый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.
Камера заперта. Пташкин снова один с книгою.
И оканчивался день.
Долго гремела молитва. И не молитвенно-разухарской песнею, разухабистою погудкою катились по тюрьме последние слова крестом твоим жительство.
Наступал вечер. Запирались все камеры. Тишина входила в тюрьму. И только часовые ходили по длинному коридору между затихших камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.
— Вот это, скажем, яйцо курица снесет в апреле, а другая в мае, ну так вот разные бывают яйца…
— А у вас давно куры несутся?
— Слава Богу, с Пасхи несутся.
Пташкин прислушивался, и ему казалось, не часовые под дверями его камеры разговор вели, а что-то в щелях нар разговаривало.
В восемь велено было ложиться спать. Пташкин ложился, но спать не спал, все ворочался, слушал, все прислушивался.
А там на воле уж так хорошо — поспевали красные ягоды, дозревал хлеб, — так было хорошо, что лучше и но могло быть.
Глава пятая
Всякий день Пташкина водили на прогулку. С прибауткою выводили Пташкина на прогулку.
— Без пяти минут пять, пожалуйте гулять! — сказал бородатый надзиратель и добавил, — пожалуйте в баню.
«Дача дачей, а все-таки не мешает и, в город съездить, поразвлечься!» — вспомнился Пташкину разговор двух приезжих в город дачников, входящих на бульваре в отделение для прохожих.
Предстояло развлечение.
— Нынче в новую, — тряс бородатый бородою, — потому, как старую сломали, а находится она за стеною.
Пройдя через двор, Пташкин с бородатым вышли за ворота и свернули на огород, расположенный у острожной стены. Среди гряд стоял шалаш. Это и была новая баня.
— Вы сюда, под рогожку, нагнитесь, сюда, вот так. Походная, лагерная, проход небольшой, вот так.
Пташкин, не рассчитав, сделал слишком большой шаг и попал в яму для стока воды.
И началось развлечение. Извлеченный из ямы, Пташкин покорно разлегся на лавку, и работал березовый веник по его раскрасневшейся от пара спине.
— Пригнитесь, вытяни ноги! — кричал, впадая в раж, бородатый, напаривая насмерть до смерти перепуганного Пташкина.
— Хлеб наш насущный дашь нам есть! — разухабисто неслась по коридору вечерняя молитва, когда, выпарившись, возвращался Пташкин к себе в камеру, и в глазах у него мелькали и капустные гряды, и синее вечернее небо, и пчелы, опевавшие заходящий день.
И запертый снова, оставшись один в камере, где даже стенам опостылело стоять, Пташкин почувствовал вдруг, что читать он больше не в состоянии, не может он читать книгу, не понимает ничего, и пускай книга сама по себе вещь очень хорошая, но тут она противна ему, невыносима, совсем не нужна, и также почувствовал он, что больше он уж не может спать и не отоспаться ему в этом проклятом логовище, в плену у какого-то всемогущего великого клопа, от которого все зависит, и его жизнь, и жизнь всей земли, омываемой Ядовитым океаном, с неприступным городом Ихнием. Все, что угодно, только ни минуты здесь, ни одной минуты он не хочет оставаться. И пускай лучше пристрелят его, но он уйдет отсюда, он бросит все и пойдет.
— Эй, караул! — закричал Пташкин, ударив кулаком и дверь, и вся его жалкая фигурка заколыхалась от поднявшейся в нем богатырской силы, готовой разнести не только дверь, но и побольше.
— Чего вы кричите? — клопом вполз бородатый надзиратель и невозмутимо смотрел на возмущенного, не унимавшегося Пташкина.
— Прокурор! Караул! — кричал Пташкин.
— Прокурор был и только что уехал на дачу.
— На дачу? — переспросил недоверчиво Пташкин.