— Выход, говоришь? Но… — начал он, но я перебил:
— Нет, подождите, дайте я доскажу. Мне сейчас… я понял… я скажу. Я понял: если человеку, как вот вам сейчас, не наказание, а казнь, то… Я понял — человеку нельзя быть несчастным. Несчастье — это зло.
— Ну да — зло. И что?
— Да нет, вы меня не поняли. Вы сказали, что казнь — это навсегда, навечно. Но нельзя, чтобы это было навечно, потому что тогда все все равно. Пока человек не знает, что будет страдать всегда, а все-таки чувствует, что будет и что-то другое — это одно. Он тогда, если не ударится в эгоизм, может быть и добрым и полезным. Но если он будет знать каким-то образом точно, что это ему навсегда, то ему будет все равно, и люди, его окружающие, они будут ему неинтересны, и не только неинтересны, но и совсем не нужны.
— Постой, постой, — Алексей Михайлович махнул рукой, — как же ты говоришь, что навсегда, когда человек все равно умрет? И он знает это. Во всяком случае, — он фыркнул, — догадывается. Так что никакой вечности он чувствовать не может.
— Нет, — почти прокричал я горячо и тоже взмахнул рукой, — может! На каком-то отрезке времени — может. В определенный промежуток — может.
— Это в какой же промежуток, позволь тебя спросить?
— В какой… Вот в какой. Например, человек болеет (пусть и серьезно), страдает, но у него есть надежда, что так не будет всегда. И вот вдруг наступает момент, когда — никакой надежды, когда ясно, что все кончено. Но не кончено же! И вот это время до конца — это и есть вечность. Или как с ногой: она болит, человек страдает, он болеет. Но вот загноение, а через короткое время ясно, что спасти ногу нельзя, что ее отрежут. Так я о том промежутке времени говорю, который между тем, когда ясно, и тем, когда отрезают. Вот это тоже — вечность. Здесь необязательно, чтобы человек умер совсем. Дело здесь не в смерти самой, а во взгляде. Необратимость — я так понимаю — и есть вечность. Вечность — это когда нет надежды на смерть, но и тогда вечность, когда нет надежды на жизнь. Может быть, и тогда, когда вообще нет надежды.
— Постой — на что нет надежды?
— Да ни на что. Ведь бывает, что человек знает, что ему надеяться не на что. Просто: н е н а ч т о, а не так, чтобы конкретно. Вот эта вечность (когда этот промежуток наступает), вот это и есть — несчастность. Человек становится необратимо несчастен — ему все равно. Все все равно. Я думаю, что у Никонова, у старика, наступило такое время. Мне так теперь подумалось. То есть внутри уже холод: человек живет, но внутри уже не живет. Еще нет смерти, но уже холод, все равно, как если бы она наступила. И теперь уже ничего не сделаешь, потому что человека, в сущности, нет. И нельзя до этого допускать, потому что это, если хотите, безнравственно — быть несчастным: по-настоящему, внутри, с холодом, с этим «все равно». Человек может быть несчастен по обстоятельствам жизни, это понятно, но внутри не должен. Смерть все равно наступит, но она должна подойти снаружи, от жизни (и это естественно), а не изнутри, из души. Это когда говорят, что душа умерла. Но разве она может умереть! Разве человеку можно жить с бессмертной вообще, но мертвой на земле, в жизни, душой!
Я замолчал. Все уже сказалось. Дыхание мое сбилось, и я не мог продолжать. Алексей Михайлович внимательно, чуть с недоумением смотрел на меня. Я это увидел, когда поднял к нему глаза. И я тоже, не отрываясь, смотрел на него и почувствовал, что в его недоумении есть еще что-то, чего я сразу уловить не смог. Но это «что-то» было и с каждой секундой выявлялось все отчетливее. И только потом, опустив глаза и снова быстро подняв их, я увидел, что такое было это «что-то». Это была жалость. Да, это была жалость. Она вытеснила недоумение и заполнила весь его взгляд, без остатка. Но она (и это я ощутил внутри) была особого рода: не от презрения, но и не от сострадания. Она как бы относилась не просто ко мне самому, но еще и к чему-то во мне.
— Сколько тебе лет? — тихо спросил Алексей Михайлович.
— Двадцать четыре, — так же тихо и словно боясь что-то спугнуть или что-то нарушить звуком голоса ответил я.
— Двадцать четыре, — повторил он, и опять повторил: — Двадцать четыре. Я знаешь о чем подумал: я подумал, что вот живешь, живешь, а вдруг, в какую-то минуту очнешься (неизвестно почему) и почувствуешь, что жизнь проходит мимо.
— Куда?
— Не куда, а просто мимо. Ну, словно она, жизнь, как река, а ты на берегу стоишь и смотришь, как течет вода: она течет, а ты не движешься. А потом глянешь, а уже, к примеру, лет десять минуло и ты постарел. А она все течет. И умрешь, а она будет все течь и течь, и никакого ей не будет дела: стоишь ты на берегу или не стоишь, и вообще — ты ли это, или на месте, где стоял — могильный камень. Не знаю, наверное, не складно передаю, но — как передашь?! Не знаю. Вот тебе двадцать четыре, и ты еще не чувствуешь течения реки, потому что сам в ней. А потом, через года, сумеешь и с берега смотреть. Вот тогда и почувствуешь. Ведь стоит только раз из реки этой выйти и с берега на нее посмотреть, как уже не сможешь… по-старому. То есть и сам будешь в реке, в жизни, в течении, а все будет казаться, что со стороны, с берега смотришь.
— Так что же? — сказал я. — Лучше тогда, когда не думаешь? Когда не умеешь со стороны смотреть?
— Не лучше, но спокойнее. Как там говорилось у древних: чем больше мудрости, тем больше скорби. Так, кажется.
— Да почему же только скорби?
— Не только, но это больше и больше чувствуется.
— Так, старик тоже, получается, со стороны и со скорбью?
— Со стороны? — Алексей Михайлович поднял взгляд к потолку и прищурил глаза, что-то словно там пытаясь разглядеть; но не на самом потолке, а дальше, дальше. — Нет, он не со стороны, — наконец проговорил он, опуская глаза на меня, — он в самой реке все время находился. У него груз был особый: его или бросить надо было, или уж только с ним. А так, с грузом, на берег не вылезешь. А он — если нашу с тобой картину продолжать, — и на берег не вылез, но и не поплыл, а добрался до какой-то заводи, за корягу уцепился и все силы напрягал, к ней прижимаясь, чтобы его течением не унесло. Так, я думаю, или похоже на это.
— Так, значит, не было никакого смысла? Значит, когда, как вы говорите, жизнь проходит мимо, — это когда без смысла?
— Ну нет, почему же это без смысла. Смысл есть. Даже смысл этот, скажу тебе, настоящий. Вот только не смогу сказать — какой в точности. Другое дело, что… что счастья нет. Понимаешь, всякие жизненные удовольствия (я не говорю о примитивных и низменных; хотя и они тоже все-таки), они как бы создают иллюзию наполненности жизни: они чередуются, и человеку кажется, что он живет, и счастливо, и не впустую. Но они-то, эти удовольствия, они только заполняют пустоту. А пустота все равно есть, даже когда настоящий смысл. Больше того, когда настоящий смысл, тогда и резче ощущается пустота, и больнее. И если посмотреть на Жизнь (я беру с большой буквы, то есть не только жизнь этого человека), если посмотреть вообще, то его дело занимает совсем малый объем. Конечно, это все чувствуется больше, но я попробую объяснить. И когда человек ощутит всю эту Жизнь, весь ее объем внутри себя, то его собственное дело — только маленький краешек среди пустоты.
— Почему же пустоты, если это Жизнь?
— А потому, что, как я говорил уже, человека в с е г о занимает и заполняет его дело, и на другое у него ни сил, ни времени нет. Значит, если весь объем Жизни вместить каким-то образом внутрь человека, то все остальное, кроме его дела, будет пустотой. А он ее может заполнить только всякого рода удовольствиями, но ведь не делами, потому что у него сил хватит только на одно его дело. Но заполнить удовольствиями он тоже не может — тогда дела не будет, общая их масса задавит. А так как человек, он, а не только делатель дела, и так как он живет в мире людей, а не только в своем собственном, то его эта пустота невольно томит. Вот и чувствует, что жизнь проходит мимо. Понятно я объяснил?