И я сказал:
— Я думаю, Алексей Михайлович, что тут нужно понять: что здесь самое главное?
— Я, — ответил он, — и хотел, понимаешь, отбросить то, что обычно нужно отбрасывать, чтобы выявить суть, но — ничего не вышло. Я понял одно: или все здесь суть, или вообще нет никакой сути. В том, в военном времени, я не видел ничего, что можно было бы отбросить. Даже как Митин швырнул папиросу под колеса поезда, когда я его… когда он уезжал: даже этот короткий взмах рукой, и бросок, и то, как папироса, ударившись о землю возле шпалы, пахнула искрами, а потом белое облако от паровоза закрыло все — и шпалы, и искры, и подножку вагона — все это главное — я знаю — и без этого нельзя. То есть без этого составить ничего невозможно: убери папиросу или пар, и — ничего не будет. Все развалится. Я не могу точно объяснить, но знаю, чувствую, что ничего не будет, как будто и не было ничего. Скажи, ты понимаешь?..
— Понимаю, — отвечал я подумавши, — только, — я про вел рукой от себя в сторону, как бы отодвинув что-то, только я хотел спросить: вы себя не чувствуете виноватым? Я понимаю, что вина… Но, может быть, все не совсем так, как вам кажется.
— Что? Кажется? — как будто не понял он.
— Я хочу сказать, — не давая ему перебить меня, продолжал я, — что если вы, например, или я, или кто-нибудь, все равно, когда-то давно, но уже в сознательной жизни, конечно, сделал, вернее, совершил какой-то не очень хороший поступок — обманул или не подал руки… вовремя — а потом от этого поступка, с того самого времени, пошли как бы круги, и тот, который обманут, вся его жизнь, положим, пошла уже не так, а хуже, плохо пошла, — то как вы думаете: человек ответствен только за тот, первый свой поступок, или за все время после, в котором он, предположим, жил честно и… искупил…
— Что искупил?
— Ну как что?! Все свое плохое дело. Даже пусть дело это было его единственным плохим.
— При чем же здесь «искупил»? Тот ведь все равно несчастлив. Если бы его можно было бы сделать счастливым и он бы все забыл — чтобы никакого рубца, никакой отметины в душе не осталось.
— Это невозможно, чтобы не осталось, — сказал я тихо и почему-то вспомнил Марту.
— Вот видишь, «искупить» можно только перед тем, кому сделал плохое. А если ста другим сделал хорошее и эти сто осчастливлены тобой, то все равно тот один… он все равно несчастным остается. А у тебя «искупил», как «выкупил». И как «искупил»? Какое-то это пустое слово, как крышка — взял да накрылся, а вернее, закрылся, и все, тебя уже и не достанешь. Ну, как оно — «искупил»?
— Не знаю, — я пожал плечами, — я имел в виду вообще.
— Вот и получается, что вообще. «Вообще»-то искупил, а человек несчастлив.
— Но тогда что же делать? Хорошо, если можешь этого человека самого найти. Но это мало. А нужно еще все исправить. Вот вы сами: разве можете исправить? Извините, можно я прямо скажу?
— Говори.
— Эта женщина, Варвара, она несчастлива. Как же вы то свое исправите? Вам надо было жениться, а вы не женились. Но ведь теперь это невозможно. Но даже если бы и было возможно, то разве она захочет? Если даже и захочет, то разве будет счастлива? А ваш… друг? Его тогда куда деть? — вы женитесь, например, она, например, счастливая станет, а он? Он на целых ваших два счастья — ее и вашего — несчастливее будет.
— Ты еще забыл мою жену, — с расстановкой проговорил Алексей Михайлович, глядя в сторону. — Ты еще ее забыл: прибавь ее, по крайней мере, два несчастья… или три. Видишь, — он усмехнулся без улыбки, — мы с тобой уже и бухгалтерией занялись: два счастья, минус два несчастья, минус еще два, — он покачал головой, — отрицательный получается баланс. Да, — сказал он, подождав моего ответа, но не дождавшись его, — дело совсем не в этом. Не в этом твоем… не в «искуплении». Хотя… Знаешь, я не люблю играть словами, хотя это иногда так приятно, а в трудных спорах, когда тебя ставят в тупик, особенно выручает: перевернул слово — и сам вывернулся. Но в игре этой только одна игра. Вот я сказал сейчас «искупить» — «выкупить», а ведь это тоже игра, и по сути ничего в этом нет. Но есть опасность, ты подумай, в том, что наивный прельстится ловким словом и пойдет за ним, потому что это легче и потому, что одно дело — играть, другое — ломать голову. Это, знаешь, как афоризм. Но ничего нет страшнее афоризма. Он как гипсовый слепок с сути. Он однозначен, за ним ничего нет… жизни. Ты что — не согласен?
— Да нет, — сказал я, — в общем-то согласен. Только если к точности не приходить (хотя бы для ясности), то так можно вечно копаться и в себе, и во всем. А конца нет.
— Да, — подтвердил он, — конца нет.
— Вот видите, я говорю, что…
— Конца нет, — перебил он меня. — Но это если бы мы никогда не умирали. А раз умираем, то и конец, значит, есть нашим, как ты выразился, «копаниям». Другое дело, что истине конца нет. Да — но это другое дело. Я думаю вот: все эти годы во мне была вина, я ее ощущал, да что там ощущал, я жил ею. И все у меня было хорошо: и жена хорошая, и любил я ее, и работа, и дело я свое делал честно, и старался полезным быть, и был, только… Только ни одного года не было, чтобы в полную радость — все эта вина моя портила. Видно, большая вина, и ничем ее не заглушить — на всю жизнь наказание. Но и это ладно — вина виною, ничего здесь не поделаешь. А Валентина, жена моя — она-то как? Я казнился, а от нее отрывал. Ведь отрывал?
— Наверно, — вздохнул я.
— Вот видишь, — он встал, прошел в угол комнаты, постоял там, лицом к стене, повторил: «Вот видишь» — и только тогда повернулся ко мне. — Что же получается — я сделал, мне и казнь, а им: и Варваре, и Митину, и жене — им-то за что?! Неужто только затем, чтобы меня больше наказать. Если так, то уж очень мне много внимания. Тем более все равно, если бы я их и счастливыми увидел, то э т о во мне бы не перестало. А я Митину сказал: «Ты мне не судья». Он и вправду не судья (да и не судит), но ведь был суд, раз есть эта моя казнь. Но все-таки, неужели все напрасно, и казнь эта сама по себе, без смысла (кроме самих мучений)?
Он спросил, остановился на несколько секунд и тут же ответил утвердительно и убежденно:
— Да, в этом весь и смысл — в муке, потому что это не наказание, а казнь. Вот в чем разница: наказание, это когда на время, для исправления, и с надеждой, а казнь — это навсегда. У меня — казнь! — воскликнул он чуть ли не обрадованно и, подойдя к столу и оперевшись на него руками, нагнулся ко мне. — Вот в чем разница. И как я этого раньше-то не понял. А? Ты понимаешь?
— Я понимаю, — сказал я. — Но что же делать? Нужно ведь что-то делать.
— Что делать? — помотал он головой, как бы отгоняя непонятные в его открытии, какие-то лишние слова.
— Ну как же — что же теперь, так с этим и оставаться? Нужно бороться, в конце концов. Или что — смириться? Какой-то выход должен же быть?
— Постой. Какой выход? Куда? — пробормотал он, опять не восприняв моих слов.
— Как куда?! — то ли от его непонимания, то ли от чего-то своего проговорил я чуть ли не резко. — Нужно подумать, вот и будете знать — куда. Или что ж — руки опустить: казнят, мол, вот и хорошо.
— Что ж хорошего?
— А ничего хорошего. Только все равно немножко и приятно пострадать и смирение проявить, всем сказать: знаю, что виноват, знаю, за что мне это, смиряюсь с этим, только оставьте меня в покое. Так можно до такого эгоизма дострадаться, что только себя и станешь слушать. И еще: выше всех себя так можно очень просто поставить, идею жизни себе выдумать — принять казнь. «Что другие — разве они такое могут?! А я вот — могу!»
— Это правильно, — вдруг воскликнул он горячо, — то, что до эгоизма законченного можно дойти, это так, это ты правильно. Только другое неправильно, что бороться нужно. Что значит — бороться? Исправить? Но как исправишь. Мы же уже говорили, что никакого возврата нет и быть не может. Какая же это борьба? С кем?
— С самим собой, я думаю. Я не об исправлении говорю, а о выходе. Должен же быть какой-нибудь выход, не может быть, чтобы его совсем не было.