Старик поднял голову и, прищурившись, словно что-то рассматривая на лице Ванокина, смотрел на него.
— Не смотрите, не смотрите, я не оговорился и не придумал: не имею такой привычки. А только факты, факты, бесценный Владимир Федорович. Ваша дочь — вот кто наследница.
— Какая дочь?
— Ваша. Ваша. Плод любви. Ваша и преданной вами Марины.
— У меня не было дочери… ребенка.
— Не было? Нет — есть. А то, что при вас не было, так вам, наверное, не надо напоминать, что дети не сразу рождаются, что их еще девять месяцев носить надо.
— Да, — сказал старик, но не отвечая, а про себя, себе. Голова его была склонена набок, глаза полуприкрыты, одна рука неподвижно лежала на столе, а пальцы другой медленно перебирали по лацкану пиджака; лицо же его как будто потеряло всякое выражение.
Молчал и Ванокин. Жесткий его взгляд не то чтобы помягчел, но как бы лишился остроты.
Я сидел в своем укрытии и в наступившей тишине слышал собственное дыхание и еще как с длинными промежутками капала вода из крана: звук выходил глухой, но казалось, что его не могли не слышать в комнате. Спина моя затекла, но я не позволял себе шевелиться, а только время от времени пытался чуть расслабить мышцы.
Несколько раз с начала разговора я порывался встать, обнаружить себя и вмешаться. Но порывы эти только касались моего сознания и были недостаточно сильны. И дело не в том, что не чувствовал своего права, и не в том, что мне было стыдно обнаружиться — но в другом, особом, чего я выразить не умею. Наверное, это было все-таки что-то похожее на выбор, который я не смог сделать. Хотя как будто и выбирать мне ничего не надо было: я здесь сидел по просьбе старика, был на стороне старика, взялся, в конце концов, защищать старика; да и притом Ванокин был мне, только мягко выражаясь, неприятен, и неприятен не чем-то, не какою-то чертою, но всем своим существом: начиная от звука голоса и кончая этим нелепым кусочком кожи на резной палочке, изображавшей стек.
И все-таки, сидя за портьерой, чувствуя, как затекает спина и поясница, и повторяя про себя, что нужно встать, выйти и прекратить все это, я не только не вставал, но сколько возможно сдерживал дыхание и настороженно прислушивался к звуку редких капель за моей спиной.
— Ну что, так и будем сидеть? — прервал молчание Ванокин, коротко усмехнувшись одной стороной лица; но мне показалось, что щека его дернулась непроизвольно.
Старик не ответил, сидел в той же позе, но рука его, перебиравшая на лацкане, замерла.
— Я могу понять ваши чувства, бесценный Владимир Федорович. Что бы вы там ни думали обо мне, но я многое могу понять и многому посочувствовать. Я и сочувствую. Тем более в связи с таким знаменательным для вас открытием. Но я вам хотел напомнить, что наше с вами время все-таки уходит и не можем же мы здесь сидеть бесконечно. Что же касается вашей дочери…
— Все вы врете! — поднял голову старик и опять с прищуром и зло уставился на Ванокина; но я видел, что он смотрел не на него, а как бы сквозь.
— Нет, — спокойно, и даже с сожалением, отозвался Ванокин, — я не обманываю вас: все в точности так, как я сказал. Если же вам опять нужны доказательства, то у меня имеются письма вашей Марины, и я могу вам их представить.
— Откуда у вас письма?
— Откуда? Да все оттуда же — из дома, из моего то есть дома. Мать мне их и передала. Не надо вам было адреса нашего Марине сообщать. И зачем вам это понадобилось?! Тем более при такой вашей осторожности и… идее. Хотя кто же мог заранее знать! Никто ничего заранее знать о своей судьбе не может, — заключил он несколько поучающим тоном.
— Все неправда, — опять сказал старик.
— Ну, Владимир Федорович, с вами не соскучишься. Что вы все заладили: неправда да неправда. Моя карта — козырь, и без крапа, уверяю вас. Да вот, можете сами убедиться.
Ванокин достал из бумажника сложенный вчетверо листок:
— Вот, — протянул он листок старику, — одно из печальных писем. Копия, конечно.
Старик листка не принял, а когда Ванокин, чуть подождав, разжал пальцы и уронил листок на стол, старик резким движением отшвырнул его от себя. Сложенный вчетверо листок проехал по гладкой полировке стола и упал на коврик возле ног Ванокина. Тот проследил за падением взглядом, но не нагнулся поднять.
— Значит — так? — проговорил он с угрозой. — С вами, я вижу, по-хорошему не получается. Значит, грехи свои старые вы искупать не желаете и взывать к вашему благоразумию не имеет смысла. Хорошо, не будем взывать. Только я хотел вас вот о чем еще спросить (не по делу, а только чтобы убедиться): вам совсем не жаль Марину? Она ведь не в каком-то переносном, а в абсолютном прямом смысле от вас пострадала. И не просто вы ее бросили, но предали, а проще говоря, оклеветали. И не перед соседями или перед родными, а перед судебными инстанциями. И не ради какой-то идеи, а только чтобы себя спасти. Себя-то спасли, а душу погубили.
Губы старика дрогнули, в лице его теперь проявилась решимость; он сжал кулаки и выставил их далеко перед собой.
— А ты что здесь за праведник! — проговорил он как бы и не своим голосом и очень громко. — Откуда ты такой выискался, чтобы мою жизнь судить! Какое тебе дело до моей души! Долю получить хочешь?! Ничего не получишь! И нечего меня прошлым поучать! Я долгую жизнь прожил, всякое повидал, и ты такой для меня не новинка. Малолетним тебя еще у матери твоей, святой женщины, видел… — так вот ты в кого вырос! Что ты здесь мне твердишь про мою идею. Для тебя это звук пустой. Ты-то сам чем живешь? Деньги ему подавай. Да что ты в своем ничтожестве понимать можешь! Моя сила в такой сумме выражается, что тебе ни в одном твоем дурном сне не приснится. А я с силой этой рядом живу, но никогда — слышишь ты! — никогда это средством для жизни не считал. Я ее не умножил, но и на долю не уменьшил. Да кто ты такой есть, чтобы с этим ко мне приходить! Да если я тебе ее даже и покажу, перед самым носом твоим выставлю — разве у тебя смелости хватит взять?! Да что там говорить…
И старик, встав со своего места и все повторяя: «Сейчас, сейчас!» — вышел из поля моего зрения. Судя по звукам, он что-то перебирал за кроватью.
Ванокин не двигался и, словно замерев, глядел в то место, у которого возился старик; одной рукой он сжимал лежавший возле стек, другой, полусогнув ее в локте и навалившись всем телом, опирался о край стола.
— Вот. Сейчас, — вперемешку с кряхтением, скрипом кровати, шарканьем подошвами по полу слышал я слова старика.
«Неужели, — думал я, — покажет. Да он и в самом деле сошел с ума. Что за идейного он себе противника выискал?! Это идейный может не взять: от чистоты ли идеи, из гордости ли. А такой — он возьмет и думать не станет, запустит руку в ларец (я почему-то представлял себе именно ларец: деревянный, резной, с медным запором, а то даже и с секретом, и конечно же, с выгнутой крышкой) и в горсти унесет, сколько ухватить сумеет. А он уж ухватить сумеет, и гадать не надо, а только раз на лицо его взглянуть».
Старик подошел к столу. Вид его был растрепанный, и если бы я не знал, чем он там занимался, а видел бы его вдруг, внезапно появившегося в комнате, то я бы сказал, скорее — растерзанный, чем растрепанный: пиджак в пыли, расстегнут и, кажется, с потерей пуговиц, галстук вылез из-за жилета; в руках он держал… коробочку, примерно, сантиметров по десять в длину, ширину и высоту; крышку прижимала резинка, черная и узкая, какую женщины используют в простых прическах. Увидев такую упаковку, я даже несколько отодвинулся в изумлении от своей наблюдательной щели.
Старик не сел, поставил коробочку на край стола и, царапая пальцами крышку, старался ухватить резинку; движения его были неточны (как вслепую), а руки дрожали; наконец он ухватил резинку и сдернул ее… Придерживая ладонью крышку, только теперь поднял глаза на Ванокина.
— Ну что — видел! — проговорил он с мрачной торжественностью и взялся другой рукой у основания коробочки: то ли чтобы крепче придержать, то ли собирался открыть.