В воспоминаниях Валерия Перелешина отсутствовали последние звенья биографии журнала, под белым пятном неизвестности оставалось и все относящееся к смерти журнала, о чем лишь строились догадки. Пробившись в мою заснеженную уральскую избу, перелешинские воспоминания, не знавшие ничего о смерти «Рубежа», попали в самую точку: в засыпанной снегом избушке жил как раз человек, на руках которого и «умер» «Рубеж». Можно сказать даже больше: оба они умерли вместе, одновременно, в обнимку, так сказать <…>.
Гудели сумасшедшие августовские дни 1945 года. По улицам Харбина носились зеленые машины, скрежетали гусеницы танков, стучали каблуки солдатских сапог. Город наводняйся вооруженной до зубов армией. Было странно и страшно. Начали исчезать люди…
Уже опустело редакторское кресло «Рубежа». Е. С. Кауфман[167], далеко не безызвестная в газетном мире Дальнего Востока фигура, исчез одним из первых, по-видимому, даже значительно опередив события. Горькая история его внезапного перемещения в подвальное небытие довольно поучительна. В числе различных представителей населения города он приехал в воинский штаб приветствовать русскую армию. Делегацию приняли, переписали, — а потом почти всю отвели в тюремные камеры… Евгений Самойлович умер спустя лет 15 в уральском городе Краснотуринске, работая чем-то вроде фельдшера.
Был у «Рубежа» и секретарь редакции — Леонид Павлович Жаров[168], многолетняя правая рука у Кауфмана еще по газете «Заря», прихлопнутой японцами от испуга вскоре после Ялтинской конференции. Человек артистического склада, обаятельный и с явным эмоциональным перевесом над рассудком, Жаров никогда не значился в числе претендующих на прозорливость. И все же в нужную минуту оказался прозорливее тысяч других — может быть, потому, что меньше всего пользовался рассудком: 12 августа, за два дня до прибытия первого советского десанта, благоразумно отбыл с семьей из города в беженском поезде на юг. Отбыл вопреки желанию семьи, вырвав ее согласие лишь под угрозой самоубийства (вставал уже на табуретку с петлей на шее!). Нельзя найти большего доказательства преимущественной ценности интуиции как компаса по морю жизни. Останься Жаров в Харбине — его ждала бы горькая участь других журналистов. Отъезд же в Тяньцзин круто все изменил. Отсидевшись там, он в 1955 году благополучно прибыл с возвращенцами в Новосибирск и столь же благополучно, хотя и небогато, прожил еще несколько лет <…>.
22 августа 1945 года! Вот дата смерти «Рубежа», которую не знал поэт Перелешин. В обезумевшем от невиданных событий городе все бурлит, куда-то мчится, торопится. Мое «Харбинское время» (в этой газете я статейщик-очеркист) вышло с взволнованным заголовком в центре страницы: «Русские! Русские! В Харбине! Пришли, прилетели, приплыли!»
Русские, русские…
Вдруг вспоминаю: «Рубеж»! Надо же выпустить очередной номер. После редактора и секретаря я в журнале следующая по нисходящему рангу инстанция: старший сотрудник. А если точно — единственный штатный сотрудник, а если еще точнее — обычная редакционная ломовая лошадь, имеющая много ипостасей, но делающая одно: заполняющая журнал текстом. Разным. Начиная от музыкальной рецензии и кончая словесным оформлением иллюстраций с заранее заданным количеством став…
Бегу в редакцию журнала (Сквозная, 7! — кто не знал этого маленького скромного домика, вмещавшего в себя газетно-журнальное сердце города?).
Кроме зияющих пустотой редакционных кабинетов, нахожу растерянных работников типографии и еще нечто более интересное Все с оттисками шло хорошо. И вдруг нам подали оттиск обложки. И в наших сердцах зашевелился ужас: на носу у Сталина… оказалось нечто похожее на огромный оскорбительный прыщ!
Это предательски-провокаторски сработала обратная сторона с ее объявлениями.
Стали пробовать другую бумагу, прыщ бледнел, но не исчезал.
Шел 12-й час ночи. Я поручаю управляющему и метранпажу или найти наконец соответствующую, безопасную бумагу, или переверстать или даже вовсе убрать объявления. А меня они отпускают до пяти утра домой. Поспать хоть два-три часа. В пять я приду, проверю и благословлю в печать. Так оно и было бы…
Но только в пять часов я не пришел в редакцию.
Я никогда больше в нее не пришел.
В 2 часа ночи около моей квартиры раздался топот солдат и показались черные тени фуражек на оконных занавесках.
В ту ночь я расстался с женой. Снова мы увиделись с ней лишь через 28 лет, а вновь соединиться смогли только в конце 1975 года — через 30 лет.
Так умер «Рубеж». Набранный номер не был отпечатан. Журналу, оказалось, не суждено было стать советским <…>. Как и автору этих строк <…>.
Сергей Яворский. Австралия
Н. М. Крук
26 декабря 1997. Сидней (Австралия)
Дорогая Лашенька,
Перечла странички твоих писем — апрель, июль, ноябрь — боюсь, что где-то плавает одна страничка, но того, что перечла — достаточно: я с тобой, в доме, где растворяется время в работе и добрых намерениях и недовольстве собой (точно как у меня), в Париже с Герра и Петровым, в твоих воспоминаниях о поездках и встречах «во времена оны». Знаешь, я понимаю Линника и всех остальных, желающих восстановить твое, наше прошлое — им это интересно не только как материал (это, конечно, тоже), но и как утонувшая Атлантида, и все это в ретроспективе плюс экзотика твоей жизни!..
Но оттого, что наступила старость,
Чему и тело иногда не верит,
Что времени осталось капля, малость,
А сердце бредит…
А дальше что? И вообще, как это выразить? Стихи возникают редко, но вдруг, именно от солнца, либо музыки, либо просто мгновенного удовлетворения «в собственной коже» возникает теплое и неплохое стихотворение <…>.
Печатаю на столе в столовой и за этим же столом Фимка[169] строчит шахматную статью, заказанную ему журналом в Израиле. В духовке жарится моя курчонка <…>. За завтраком слушали присланную мне Штейном магнитофонную запись — он регулярно выступает по радио с литературной программой. Хочет узнать мое мнение — программа о дальневосточных, а вернее, о русских поэтах Харбина и Шанхая. Выступает он с пафосом, и, хотя явно эрудирован и предан русской поэзии, мне кажется, у него своего рода «прогумилевская предвзятость». Можно ли так выразиться? Он пишет о колоссальном влиянии Гумилева на харбинских поэтов, а затем цитирует Щеголева, написавшего, что если бы Гумилев стал врагом России (подразумевая войну с Германией), то «не надо нам и Гумилева», а также Мэри Крузенштерн, написавшую, что. хотя она еще хранит Гумилева, — ей ближе Симонов[170]. Штейн называет это предательством и говорит, что Мэри была наказана Музой, ибо после этого стихотворения и до предсмертного, продиктованного Мэри Визи стихотворения, посвященного польской прабабушке, она не писала ни одной строчки… Правда ли это?
Считаю, что он не прав — многие искренне болели за свою родину <…>.
Под конец. Рассмешить? Огорчить? Помнишь, у нас есть деревянный альбом с джонкой и иероглифами? Он полон старых фото: твоей свадьбы, нас у тебя в Ханчжоу… Так вот, порвались кожаные скрепы, и мы отнесли его поправить сапожнику. Сапожник из армян, с большими сентиментальными глазами, возвращая нам альбом, он признался, что посмотрел его. Открыл первую страницу (мы с Фимкой во Французском клубе), спросил: «Это вы? Знаете, я всплакнул, глядя на эти фото… Что делает с людьми время!» Милый человек.