О Н.К. Рерихе[135] я помню только, что он сказал что-то, что полагается, когда Алексей Ачаир представил меня: «Вот это наша будущая художница». Запомнила, что лицо Рериха было немного странным: очень гладкое, бледно-желтоватое, как воск, слегка восточное. Не помню, как он был одет, но не в костюме, как все люди. Это все. Потом я читала о нем. И то, что он написал. Кажется, Ачаир. Рерих и Гребенщиков были «одного толку» и переписывались. Однажды Ачаир сказал мне, что Рерих (или Гребенщиков?) написал про меня: «Вижу в этой девочке много света». Это по поводу чего-то, что я написала.
(Запомнилось — лестно, — но только вот ничего особенно светлого не получилось.) Позднее, уже в Шанхае, я написала Рериху просьбу взять меня в экспедицию[136].
Еще позднее, тоже в Шанхае, я посещала кружок, который можно было считать кружком рериховцев, возглавлявшийся художником Владимиром Болгарским[137].
В Индии я была раза два у сына Рериха, около Бангалора, в очень ухоженном, полном цветов коттедже. Видно, его красивая жена была и хорошей хозяйкой. Не знаю, продолжал ли сын Рериха учение своего отца, но в его большой студии было много картин, очень похожих на отцовские. Мне запомнился еще случай: я встретила их в ресторане и удивилась, что они ели мясо (в группе шанхайских рериховцев мясо — ни-ни!). Святослав Николаевич сказал на это, что «да… хорошо воздерживаться… когда это можно».
Почему им было нельзя — я не спросила…
В.Ф. Перелешину
15 июня 1969. Таити
Дорогой Валерий, спасибо за скорый ответ и за прощение моего корреспондентского греха. Не надо, дорогой друг, сердиться. Это правда, — мы все друг друга любим еще с юности, и если не пишем, то это не просто небрежность. Не забудьте также, что я — женщина и мне труднее. Нам нужно разбрасываться на тысячу мелочей: кухня, дом, платья (не улыбайтесь, тоже нужно, от театра даже в семейной жизни нет спасенья), а у меня еще сад без садовника (и почти без воды — плохо идет), а хочется ведь жить не только этим, а так же, как и Вам, — и почитать, и пописать, и подумать. И главное, не остаться в полном одиночестве, растеряв своих дорогах людей.
…Вчера я получила «Возрождение» с моими стихами[138]. И озверела. Там две переделки: в маленьком, последнем вместо «над лагуной бирюзовой» написано «над прозрачною лагуной» — что, пожалуй, и хорошо, так как у меня было нечто вроде инверсии и, кроме того, «размалевана картина». Но почему во втором вместо «всхлипывает час» напечатано «вспыхивает час» — ума не приложу. Как это час вспыхивает, тем более что дальше идет «так плачет ветер в проводах…». Я действительно писала про старые часы, которые всхлипывали перед боем <…>. Очень боюсь также, как бы Вы не напустили политики в Вашем очерке о дальневосточниках, который Вы пишете, по словам Мэри.
Насчет моих двух «с». Это всегда было спорным вопросом, так как в некоторых календарях печаталось и печатается Ларисса, а в некоторых Лариса. Я выбрала Лариссу и оправдываюсь, вернее, поддерживаюсь Одессой. Тоже греческое слово. Но на Украине и оно пишется с одним «с». Я помню, когда Арсений Несмелов[139] подарил мне свою книгу, он написал мое имя с одним «с», и, когда я заскулила, что мне мало, он переделал на три «с», сказав: «Мне не жалко». К сожалению, эта книжечка пропала со всеми моими вещами в Корее. В «Возрождении» меня тоже обездолили. Но теперь я уже терплю мне не только «с-ов» не хватает, многого другого. В русском календаре написано, что Ларисса означает «морская птица, чайка». В подтверждение в морском музее в Монако я видела различные чучела чаек, почти все называемые какими-то «Ларусс». Ну да Бог с ними…
На меня произвел большое впечатление Ваш «Крестный ход»[140]. И по форме, и по смыслу. В них проступает Ваш внутренний путь (написала «в них», потому что подумала и о других стихах: «Дождь», «Ученик»), Даже за этим — «одежда лжи и знаний не нужна»… Возвращаюсь на момент к себе — сколько у меня еще этой мотыльковости. Потому и нет ни на что времени. Сегодня льет дождь, и я пишу спокойно. Если бы светило солнце, я бы тоже писала, но с тоской, что нельзя пойти купаться и что-то писать в воде. Впрочем, это самая нестрашная мотыльковость… В Вашем «Крестном ходе» есть нечто средневековое. Мне вспоминается готический собор во Франции, который поразил меня своей монолитной гармонией. Тем не менее, без всяких специальных средневековых украшений оно живо, оно страшно живет, это совсем не памятник старины. …Может быть, не понравился «громкий» плач Мадонны. Кажется, лучше «горький»? Но я не уверена <…>. Впрочем, Вы меня не просили помогать, а я лезу… Я проверяю скорее себя через Вас, даже критикуя Ваши слова <…> Опыт «Радуги»[141] — понравился, музыкально. Как в новой музыке, где нет этой заранее известной симметрии, а все вместе — спевается. И «Радуга», и «Дождь» — очень модерн, как новая живопись (которую я и люблю, и не понимаю): краски, образы — все на первый взгляд разрозненно, потом внутренняя связь скорее чувствуется, чем понимается. А доходит близко…
31 июля 1969. Таити
Дорогой Валерий, спасибо за Ваши письма. Одно мой муж переслал мне в Новую Зеландию, два другие — я нашла по приезде домой. Домой! Теперь это уже не дом, так как мы уезжаем в сентябре.
Нас сместили, черт бы их побрал. Я столько труда вложила в устройство дома и сада, так как думала, что останемся здесь четыре, минимум три года. Со смертью в душе, как говорят французы, приступаю к этому отвратительному разгрому упаковки, которого я так боюсь вообще, а уезжая из такого чудесного места, как Таити, особенно. Для меня это конец путешествий, конец колониальной жизни, с прислугой, с приемами, с длинными платьями и, главное, с купанием в этой изумительной лагуне. А я так мало купалась из-за паршивого дома и сада, все думала — потом. Для Вас, может быть, это ничего не говорит, но половина меня — это природа и ее удовольствия. Что касается балов и так далее, то это только легкий «вздох»: и так моя «молодость» затянулась не по праву и не по летам, другие этого не имели никогда. Это даже лучше. Все эти вещи, включая самую молодость и «красивость» вообще, только заслонка для настоящей внутренней жизни, которую потом не догонишь, когда от всего останется только пепел в душе. Но терять лагуну я не согласна и реву. Мы будем жить в Париже, муж туда назначен. Мэри в восторге от Парижа.
Согласна, приехать свободной и побегать по историческим улицам очень интересно. Но, когда живешь там, Париж — это метро и контора, метро и кухня для жены, если она не служит. Придется привыкать заново, и будет трудно после приволья колониального существования. Про стихи теперь нечего и думать, по крайней мере, в течение всего периода — упаковка, переезд, новое устройство <…>.
Если бы у меня уже наладился прочный внутренний мир стихов, стихи писались бы и на чемоданах. Но именно этот мир я едва почувствовала здесь, едва-едва завела магическую шкатулочку и послышались какие-то тихие «писки и бульканье».
Марию Павловну не видела. Звонила ей по телефону. <…>
Кроме того, думала — еще успею, не надо комкать, будет разочарование: прилететь, говорить и улететь в тот же день. А вот теперь уже не знаю, приеду ли — из Франции будет далеко. Но главное — что-то завязалось по телефону. Голос — это большая вещь. Вот еще я люблю голос Коли Кичия[142], Вы помните его? Как-то удалось поговорить с ним наедине. Он пришел ко мне в отель. Он потерял одно легкое, живет под угрозой — не перешло бы на второе (рак). Приобрел еще большее тяготение к молитве, к духовному миру. Так и живет один с 93-летней матерью.