2
Судья Эдвард понравился мне с первого взгляда. Он встретил нас, профессора Филиппа и меня, у въезда в Роузбад, чтобы провести к своему дивному стеклянному дому, где давал прием в мою честь. Он пришел за нами к воротам со своей молодой собакой-лабрадором на поводке. Этот эскорт позволил судье ознакомить меня с растительным многообразием штата Вирджиния, а также провести лишних пару минут с собакой в ответственный период дрессуры — поучить ее идти рядом, останавливаться, садиться. Мы тоже повиновались командам судьи и даже выучили их лучше, нежели собака, позволявшая себе некоторые вольности, тотчас же пресекаемые сухим щелчком по ошейнику.
Мы шли, останавливались, снова шли в такт коротким командам, а судья Эдвард представлял нам самое прекрасное, что есть в Америке — штат Вирджиния, Роузбад, стеклянный дом на лоне нетронутой природы, Юг во всей его красе. Он говорил нам названия растений, но не латинские, а те, что были даны им первыми поселенцами, движимыми энтузиазмом открытий, надеждами или воспоминаниями: имя любимой женщины, имя умершего ребенка — весь этот обычный и тем не менее странный словарь, который превращал Вирджинию в новый Эдем.
— Это наши произведения искусства, — говорил судья Эдвард с гордостью, подстегиваемой моим восхищением. — Эти деревья — настоящие памятники Америки. Вы говорите: «Это замок семнадцатого века». Мы говорим: «Этому дереву три тысячи лет». Вот это, например, растет здесь с незапамятных времен, оно — прародитель Роузбада, его корни пронизывают весь холм.
Именно здесь, в Роузбаде, он попросил руки Памелы. Памела Эдвард когда-то была студенткой этого женского университета. Она была свидетельницей золотых времен Роузбада, когда все, кто считался богатыми наследницами Юга, учились в его стенах. Судья обожал эти правила закрытого клуба. Во главу угла здесь ставилась природа, созерцание, что уже в те времена делало Роузбад уникальным местом. Он всю жизнь мечтал здесь жить, и вот совет университета разрешил ему построить дом его мечты в тени самых красивых и самых старых деревьев в округе, на склоне, спускавшемся к озеру.
Судья Эдвард объяснял, что прозрачные стены дома, его форма, которая словно скользила под деревья, огибала их, не доставая до крон, — все это не иначе как забота о лесе. Если однажды дом исчезнет — и от деревьев не останется никакого следа. В благодарность за оказанную им привилегию, они с Памелой тотчас же завещали дом Роузбаду.
— После нас здесь будет университетская школа орнитологии, а потом… потом дом исчезнет, но мы не сломаем ни одной ветки, не пораним ни одного деревца.
Впервые я увидала этот дом в разгар бабьего лета, под вечер, когда деревья отбрасывали свои зеленоватые тени на огромный застекленный фасад. Осень здесь, по словам судьи Эдварда, ослепляла пурпуром и золотом, а весна очаровывала влажно-серебристыми отблесками ольх и папоротников в ложбинах. Он ни слова не сказал о зиме, своей любимой поре года, когда всё очищается. Он пользовался наготой деревьев, чтобы делать с них карандашные наброски.
— У нас тут представители десяти домов в одном, — сказал он, раздвигая входную дверь, словно театральный занавес.
Высший свет Роузбада — ректор, профессура, ученые-исследователи, члены администрации, меценаты и художники — предстал перед моим взором, застывший, словно картина на стене. Казалось, они хотели понравиться мне с первого взгляда, но меня что-то смущало. Я никогда не встречала людей, настолько переполненных ощущением собственной значимости, гордящихся своим положением в обществе и демонстрировавших это с такой самоуверенностью. Каждый из них был не лишь бы кем, но поскольку их фамилии ничего не говорили мне, иностранке, то Филипп, чтобы я осознала их значимость, добавлял «известный», «знаменитый». Добавлял шепотом, и тот, с кем меня знакомили, неизменно встречал эти эпитеты легкой улыбкой.
Для них я, без сомнения, ничего из себя не представляла — ни как писательница, ни как француженка. Франция для них ассоциировалась с давно минувшими днями или с дальними странами, среди которых они выделяли восхитительную Италию. Если они и думали при виде меня о чем-то — что совершенно не доказано, — то, скорее, об Италии, Риме, о своей молодости, стажировке или свадебном путешествии в Венецию либо Флоренцию. Перед моим ослепленным взором разворачивался спектакль, который общество разыгрывало лишь для самого себя. Они любили слушать, как звучат их имена, и принимали за чистую монету восторги Филиппа, простого профессора литературы.
Судья Эдвард вносил в это представление нотку тепла и задушевности, что объяснялось его ролью хозяина, хотя и не только ею. От группы женщин, собравшихся в глубине салона, отделилась дама, которую я поначалу приняла за Памелу Эдвард и которая на поверку оказалась ее подругой. Она снисходительно приблизилась ко мне. К моему вящему удивлению, она обратилась ко мне по-французски. И тут же спросила, что я думаю о связи кино и литературы. Не дожидаясь ответа, который я более-менее связно пыталась сформулировать, она объяснила, что каждый год организует в Музее современного искусства в Ричмонде неделю французского кино.
Потом она спросила, что я сейчас пишу. Именно в тот момент, когда я описывала ей женщину, подводящую глаза, вмешался судья Эдвард. Он хотел, чтобы я непременно попробовала местных устриц. Он взял меня за руку и повел туда, где должна была бы находиться кухня, но в этом доме без перегородок она была, скорее, продолжением салона. Судья принялся открывать устриц с мужским обаянием, в лучах которого я растаяла. Словно в теплой дружеской компании любителей пива, я принялась рассказывать начатую для дамы из ричмондского музея историю с женщиной, которая красится перед зеркалом, прежде чем отправиться смотреть казнь. Судья слушал меня, моя посуду. Он поставил в шкафчик старый фарфор, ополоснул два или три стакана. Думаю, вся уборка заняла бы несколько часов, и, что удивительно, Эдвард сам взвалил ее на себя, в то время как Памела Эдвард в другом конце салона всем своим видом демонстрировала ледяное равнодушие. Стоя среди таких же беспечных женщин, она птичьим взором следила за мужчинами, которые спешили отнести судье грязную тарелку или прибор. И, довольная, кутала свои узенькие плечики в тонкую шелковую шаль.
3
Там же, на кухне, я задала судье Эдварду волновавший меня вопрос: что он думает о смертной казни. Он ответил, что несколько раз выносил такой приговор и после этого никогда не сомневался в правильности принятого решения. А поскольку я запротестовала, он завел разговор о жертвах и возмездии. Его поддержали другие гости, подносившие посуду или тайком потягивавшие на кухне пиво. Соглашаясь в общем и целом, они, однако, признавали, что смертный приговор нельзя выносить душевнобольным и несовершеннолетним. Они беседовали спокойно, составляя в раковину оставшиеся тарелки. Я спросила: а что если покарают невиновного?
Ах! Убийственный довод противников смертной казни! Какого невиновного? Вам кажется, что вы находитесь в стране дикарей, где любой шериф может вытащить дробовик и свершить правосудие по своему усмотрению, где мужланы вздергивают чернокожих на первом попавшемся суку? Оглянитесь вокруг!
Судья широким жестом обвел огромный стеклянный дом, прозрачные стены которого как бы подтверждали, что здесь ничего не скрывают.
— Вы думаете, что правосудие здесь хуже, чем в Европе? Не такое демократичное? Более запутанное? Вы думаете, что много остается якобы невиновных после всех расследований и судебных процессов? Видал я этих невиновных, которым самые лучшие адвокаты по десять-пятнадцать лет строчат апелляции, и всё, что они могут представить в качестве алиби — это какого-нибудь лжесвидетеля. Я слышал, как они трезвонят о своей невиновности вопреки всем уликам, вплоть до самого дня казни. Но достаточно ли называть себя невиновным, чтобы быть им на самом деле?