В Европе я в том году пел, между прочим, в Королевском театре в Будапеште, а также в театре Новой Оперы, выступая впервые в роли Мефистофеля в «Фаусте» Гуно. Закончив гастроли в столице Венгрии, я вернулся в Рим, откуда почти сразу же уехал на отдых — как мне казалось, вполне заслуженный — в курортный городок Фиуджи.
И вот однажды, когда я сидел с друзьями за карточной игрой в Палаццо делла Фонте, ко мне вдруг подходит управляющий гостиницей и сообщает известие, напечатанное в неаполитанской газете: умер Карузо. Все были поражены горестной вестью. Игра прекратилась. Я положил карты на стол, ушел к себе в комнату и, плача, бросился на кровать. Моя жена, сама очень взволнованная, уговаривала меня взять себя в руки, тем более что и мне последнее время что-то нездоровилось. Хотя я с того дня как навестил Карузо в отеле Вандербильт уже предчувствовал его близкий конец, теперь, когда неизбежное свершилось, никак не мог представить себе, что этот человек, еще такой молодой — ему едва исполнилось сорок восемь, — этот артист, увенчанный столькими лаврами, этот певец, вызвавший такой энтузиазм во всем мире, стал сейчас только бездыханным трупом, стал воспоминанием. Мне казалось, что его преждевременная кончина предваряет мою собственную и говорит о ее приближении. Беспредельная грусть овладела мной. Вечером я не сошел в столовую и не смог притронуться к еде. Хозяин гостиницы, командор Делла Каза предложил мне поехать на другой день утром на его машине в Неаполь — Карузо умер в родном городе,— чтобы отдать последний долг моему товарищу по искусству. Я, конечно, согласился и был бесконечно благодарен Делла Каза за его внимание. Мы приехали в Неаполь в удушающую жару. Тело любимого певца покоилось в одном из салонов гостиницы «Везувий», превращенном в пылающий огнями траурный зал. Весь Неаполь в глубокой скорби дефилировал мимо гроба своего прославленного сына, того уличного мальчишки, который стал самым любимым певцом на всем земном шаре и золотой голос которого донес до сердца всех людей пламя родного вулкана, великолепие родных небес, переливчатую игру красок родного моря. Я вошел в гостиницу. Взглянул на окаменевшее лицо. Рыдания душили меня. Я не мог оставаться у гроба. Положил ему на грудь цветок и вышел. Меня просили петь на траурной мессе. Я отказался. Чувствовал, что потрясение сразило бы меня. В Фиуджи я вернулся в полночь: меня лихорадило. На мне была слишком легкая одежда, и поездка в открытой машине повредила мне. Жена моя, в тревоге прождавшая меня весь день, страшно заволновалась. На следующее утро температура у меня поднялась до тридцати девяти. Оказался бронхит. Я пролежал в постели целых пятнадцать дней. В окно видны были горы. Я смотрел на них и проводил долгие часы, предаваясь самым мрачным размышлениям. Однако иногда под вечер, когда заходило солнце, ушедший друг, по какой-то непонятной логике в развитии воспоминаний, возникал в моем сознании не умершим, а все еще живым. Живым и торжествующим. Я вспоминал овеянные славой вечера в Вене и Париже но какими же далекими казались они мне! К ночи, когда температура ощутимо поднималась, я впадал в состояние глубокой подавленности и мне хотелось умереть. Так прошло несколько дней. Я не вставал, не хотел принимать пищу и часто плакал. Жена моя, страдавшая вместе со мной, уговаривала меня не поддаваться горестному душевному состоянию и снова стать самим собой. Опасаясь, быть может, неизвестной ей причины, заставляющей меня пребывать в состоянии столь отчаянной подавленности, она ставила мне на ночной столик портреты моих детей и с нежной лаской старалась вызвать в моем воображении картины еще возможного для нас счастливого будущего, согретого радостью видеть детей уже взрослыми людьми. Реакция — и весьма сильная — не заставила себя ждать. После трех дней полнейшей прострации я попросил шампанского и с жадностью осушил залпом, один за другим, два бокала. После этого я заснул глубоким сном и на другой день начал выздоравливать с определенным желанием поправиться и жить, заниматься своим делом.
Когда самочувствие мое после бронхита стало удовлетворительным, я в половине ноября уехал в Нью-Йорк. Попал я туда в страшнейший холод. Резкая перемена температуры повлияла на мой голос и на мои бронхи. Болезнь, перенесенная мной в Фиуджи, и, как видно, не совсем отступившая, вспыхнула снова. Я был вынужден отказаться в данный момент от дебюта. Узнав об этом, Гатти Казацца прибежал ко мне в гостиницу и просил меня сделать усилие, чтобы начать гастроли. Отказ мой, сказал он, может оказаться катастрофическим и для антрепризы и в первую очередь для моего доброго имени. В ответ на мой повторный решительный отказ он заявил, что согласится скорее заменить меня другим исполнителем, чем отменить заранее объявленную оперу. Хотя и огорченный роковым стечением обстоятельств, я напомнил ему о несчастье, постигшем Карузо, который год тому назад с триумфом выступал в Метрополитене, а теперь лежит в земле неаполитанского кладбища, быть может только из-за того, что переоценил свою выносливость и слишком легко пошел навстречу требованиям театральной администрации. В заключение я сказал, что в свете этой мысли все соображения административного характера, так же как и вопрос замены меня кем-то другим, представляются мне нестоящими внимания. Важно прежде всего не потерять здоровья и остаться в живых, и совсем не стоит приносить себя в жертву ради кого бы то ни было. Пусть другой артист вместо меня выполнит свой долг как хороший солдат и покроет себя славой. И я тут же отменил свои выступления.
Этот сезон был для меня не блестящим. В ближайшие годы, вплоть до 1929, имя мое появлялось на афишах театра Метрополитен только изредка и в очень немногих операх. Желая выступить на знаменитой сцене в одной из любимых мной ролей, я просил директора театра поставить «Царя Эдипа» Леонкавалло, или «Демона» и «Гамлета», но все было напрасно. Гатти Казацца, пользовавшийся в то время в театре неограниченной властью, испытывал, к несчастью для меня, личную неприязнь к «Гамлету» Тома, игнорировал значение «Демона», опасался возобновления «Царя Эдипа». Таким образом, я должен был на ближайшее время отказаться от того, что меня устраивало. В последующих сезонах мне была поручена партия Нери в «Ужине шуток», написанном Джордано на либретто по драме Сем-Бенелли, и я смог проявить себя в образе современном, очень впечатляющем и как нельзя более подходившим к моим голосовым средствам и актерскому темпераменту.
Совесть не дала бы мне покоя, если бы я, дойдя до этого момента, заключил свои воспоминания о последнем сезоне в Северной Америке, не рассказав о случае, происшедшем в это же самое время, то есть в 1923 году, и поразившем меня до глубины души: речь идет о смерти Виктора Мореля. Уже в 1918 году, когда я после трехлетнего отсутствия по дороге в Мехико был проездом в Нью-Йорке, я смог снова обнять великого артиста, ставшего для меня со временем больше, чем другом. А затем в период моих выступлений в театре Метрополитен я имел немало случаев встречаться и беседовать с ним.
Его здоровье к тому времени сильно пошатнулось, и при резких холодах зимнего сезона он не всегда мог позволить себе выходить из дома. Однажды вечером он присутствовал вместе с общим нашим другом Дювалем, его учеником и известным преподавателем пения, на моем выступлении в опере «Эрнани» в театре Метрополитен. После этого я не встречал его нигде в течение примерно двух недель. Сильно обеспокоенный его длительным отсутствием и желая узнать, что с ним, я направился к нему домой на семидесятую улицу. По дороге я встретил Торнера, небезызвестного преподавателя пения и хорошего знакомого старого баритона. Узнав, что я иду к Морелю, Торнер присоединился ко мне, чтобы в свою очередь оказать ему внимание. Дойдя до дома, где жил Морель, мы несколько раз безрезультатно звонили. Наконец, желая хоть что-нибудь узнать о нем, мы постучались в соседнюю дверь. Нам отворила старая дама, которая, как оказалось, прекрасно знала Мореля еще со времен его триумфальных выступлений в Метрополитене. От нее мы узнали, что Морель болен. Жена его, ушедшая из дома рано утром, как видно, еще не вернулась, а он, по всей вероятности, не в состоянии встать с постели, чтобы подойти к дверям. Я оставил свою визитную карточку, распрощался с Торнером и вернулся в гостиницу. К вечеру, около пяти, охваченный каким-то недобрым предчувствием, я снова отправился на семидесятую улицу в надежде, что синьора Морель уже дома. Но, к величайшему моему удивлению, и на этот раз никто на звонок не вышел. Я по-настоящему забеспокоился и снова обратился к утренней старой даме. Она, видя меня таким взволнованным, сказала, что при желании можно попасть в квартиру Мореля: надо, перебравшись через балкон, добраться до его окна. Затратив уйму энергии и проявив чудеса ловкости, мне удалось преодолеть балкон и другие препятствия. Я стоял под окном. Оно было закрыто. Я выбил стекло и очутился в квартире моего бедного друга. Печальная картина представилась моим глазам. Морель лежал распростертый на узкой кроватке в комнате нетопленной и темной, почти в обмороке от слабости. Он уставился на меня как безумный, точно ему что-то привиделось, и разразился рыданиями. Я подошел к нему и приподнял его на кровати. Немного успокоившись, он с изумлением спросил, каким образом я оказался у него в доме и как мне удалось проникнуть к нему. Ощупывая руками стены, я нашел, наконец, кнопку электрического выключателя, и лампа — одна единственная слабая лампочка — зажглась под потолком, давая возможность получше рассмотреть окружающую обстановку.