Поскольку антрепренеры умело использовали мое имя и имя Карузо как участников спектаклей, им удалось распродать колоссальнейший абонемент. Публика была наэлектризована. Заявление, которым я угрожал, могло вызвать грандиозный скандал. Споры между адвокатами обеих сторон проходили бурно и продолжались до восьми часов вечера. Мой защитник был непреклонен. Он сумел вырвать у антрепренеров нужный мне документ, и, таким образом, я появился перед публикой театра Колон не как Титта Руффо, а как Нелюско. Театр был переполнен до отказа огромной толпой, разумеется, не подозревавшей, насколько я был травмирован неприятностями бури юридической и ужасами бури морской. Сколько силы и мужества требуется, чтобы поддерживать собственное имя на той высоте, куда вознесла его слава! Слава — это пышное слово и огромный груз, настолько тяжелый и неудобный на плечах того, кого мир наградил им, что подлинный артист часто предпочел бы освободиться от этой ноши. Но горе ему, если в тот момент, когда он будет уже не в состоянии нести ее, он вовремя не сбросит с плеч ставший непосильным груз и не удалится в тень! Горе ему, ибо он будет этим же грузом неизбежно раздавлен.
Глава 25. ВОЕННОЕ ИНТЕРМЕЦЦО
Возвращаюсь в Италию во время войны. Остановка на Лазурном берегу. Я — солдат. Из казармы в церковь. Из церкви в пастушью хижину. У доменных печей в Терни. Благотворительный концерт во Франции. Возвращаюсь в Терни. Дезертир, готовый умереть за меня. Во Флоренции
Тем временем вспыхнула и разгорелась вовсю мировая война. Когда наступил критический момент и возникла угроза, что Германия одержит верх, Италия тоже ринулась в пекло. Мне в 1916 году было тридцать девять лет, и я только что закончил обычный оперный сезон в театре Колон в Буэнос-Айресе. И вдруг однажды утром читаю в газете «Родина итальянцев», что в Италии мобилизованы все записанные в третьей категории моего призывного года. Я намеревался через несколько дней отплыть в Северо-Американские Соединенные Штаты, где у меня с Чикагской оперной компанией был договор на цикл концертов, а также ряд других значительных контрактов. Каюта на голландском пароходе была уже заказана. Но я предпочел пойти тотчас же засвидетельствовать свое почтение, его превосходительству полномочному послу Кобианки, с которым был в наилучших отношениях. И хотя он, знавший об обязательствах, связывавших меня с Северной Америкой, любезно уверял, - что отлично можно уладить мои дела как военнообязанного, не отказываясь от контрактов, я все же решил аннулировать свои договоры и вернуться в Италию.
Не будучи ни в коем случае фанатиком военных действий, я все же не был согласен с послом и не мог поступить так, как он предлагал мне. Я почувствовал бы себя уклонившимся от священного долга и предателем по отношению ко всем мужчинам моего призывного года, не попавшим в то привилегированное положение, в котором находился я. После чудеснейшего морского путешествия я прибыл в Барселону, остановившись до этого на несколько дней в Рио-де-Жанейро. Да, чудесным было это путешествие, однако отнюдь не беззаботным, так как мы плыли под непрерывной угрозой, что нас торпедируют немецкие подводные лодки. До того дня, когда мне надлежало явиться в Риме на призывной пункт, оставалось около месяца, и я поездом проехал в Ниццу, намереваясь провести этот месяц на Лазурном берегу.
Однажды утром, прогуливаясь по Английскому бульвару, я встретил милую знакомую, мадемуазель Кармен Тиранти, которой был представлен в Париже баронессой Штерн. Мадемуазель Тиранти была не только отличной пианисткой и певицей, она считалась одной из самых умных и образованных женщин французского общества; к тому же была богата и щедра. Ей принадлежала вблизи Ниццы великолепная вилла на берегу моря — «Вилла Скифанойя», и она переоборудовала ее во время войны в военный госпиталь. В великолепных залах ее жилища были помещены многочисленные раненые, для которых она была и благодетельницей и любящей сестрой. Она попросила меня принести моим искусством немного радости ее больным, то есть что-нибудь спеть для них. Надо ли говорить, что я всем сердцем пошел ей навстречу.
Через несколько дней я был на вилле «Скифанойя», где под рояль, на котором аккомпанировала мне сама хозяйка дома, спел ряд арий и романсов, вызвав бурные проявления радости у несчастных страдальцев. Прощаясь с мадемуазель Тиранти, выражавшей мне самую искреннюю признательность, я сказал, что всегда и всецело в ее распоряжении для любых выступлений подобного рода. Таким образом она вместе с начальником французского Красного Креста, генералом Лама, организовала с моим участием в театре Эльдорадо благотворительный вечер, принесший очень значительную сумму. Затем она попросила меня спеть на вилле бельгийского короля Леопольда, также оборудованной под госпиталь, где помещалось около пятисот бельгийских воинов, пострадавших от удушливых газов. Это было ужасающее зрелище! Непереносимо было видеть такое множество молодых людей, так тяжко изуродованных: кто был отравлен, кто изранен, кто ослеплен, кто непоправимо искалечен. Я не представлял себе, что война, кроме смерти, может вызвать столько мучений, столько непоправимых ужасов! Весь месяц до призыва был использован мной для выступлений в самых разных военных госпиталях, и я присутствовал при таких горестных сценах, которые взволновали бы сердца самые жестокие и мало способные к сочувствию.
Когда и для меня наступило время исполнить воинский долг, я уехал в Рим и явился на призывной пункт. Оттуда меня направили в казарму на окраине города, где я прошел медицинский осмотр. И вот в одно мгновение всемирно известный певец превратился в неизвестного солдата, одетого в грубую серо-зеленую форму, в сапожища из твердой кожи и в доходившую до ушей большущую фуражку с длинным козырьком. Построившись в колонну с сотнями других солдат, с вещевыми мешками за плечами и всем прочим снаряжением новобранцев, мы промаршировали через весь Рим и были размещены в казарме Фердинанда Савойского вблизи Сан Лоренцо. Я был зачислен в 207-й пехотный полк. Мы часами прогуливались по огромному казарменному двору в ожидании пищевого рациона и вечерней увольнительной. Как только наступал желанный миг, я со всех ног бежал домой, чтобы обнять свою семью: мои малыши, видя своего папу так плохо одетым, смотрели на меня в полном недоумении. Я оставался с ними весь свой свободный час, а затем возвращался в казарму, и каждый день ждал назначения, надеясь на возможность менее однообразного времяпрепровождения. Начались учения. Мы подолгу маршировали взад и вперед по двору под командованием старшего сержанта, который орал громовым голосом и чувствовал себя по меньшей мере Наполеоном I. Пока требовалось только «Взвод, шагом марш», дело еще кое-как клеилось, но при команде «Кругом, марш!» начиналась такая путаница и суматоха, что ничего уже понять нельзя было: кто поворачивался направо, кто налево, кто оставался сзади, завязывая какие-то вдруг ослабевшие шнурки, кто в полной растерянности терял равновесие и падал под ноги марширующим. Все призывники были люди старшего возраста, по большей части уже располневшие и нетренированные, так что им вполне можно было дать и по пятьдесят лет.
Наконец настал день, когда 207-й пехотный получил приказ немедленно выступить в Умбрию — я еле успел расцеловать своих любимых. На вокзале, откуда мы отправлялись, творилось неописуемое столпотворение: жены и многочисленные дети, пришедшие проститься с отъезжающими, рыдали и причитали так, точно Умбрия была Пасубио или Карсо. Нас погрузили, как это обычно принято в таких случаях, в вагоны для скота. Через три часа мы прибыли в Терни. Там нас выгрузили, и мы промаршировали много километров, добираясь до Чези, небольшого селения в горах, куда были направлены. Как только мы туда прибыли, нас разделили на группы и разместили как попало — кого куда: часть людей очутилась в домиках крестьян, часть в хлевах, часть в погребах, а кое-кто угодил... в церковь. Я вместе с пятьюдесятью другими солдатами попал как раз туда. Это была церковь, из которой, само собой разумеется, все было вынесено. Единственной священной эмблемой, оставшейся там, был большой деревянный крест высоко на хорах. Мы устроились рядами на полу у боковых стен на обильно набросанной там соломе, оказавшейся, к сожалению, совсем мокрой.