Провожающие столпились перед большим старым вагоном третьего класса, прицепленным чуть ли не к самому паровозу, впереди всего состава. Такое предпочтение объяснялось соображениями весьма зловещего характера: в случае крушения вагонам для бедняков предоставлялась высокая честь разбиться в щепки вместе с находящимися в них людьми и тем предохранить от гибели пассажиров задних вагонов, куда билеты стоили гораздо дороже.
Поезд уже двинулся, как вдруг какая-то хорошенькая девушка проворно вскочила на ступеньку и протянула букет высокому синеглазому солдату. Тот высунулся из окна чуть не до пояса и схватил цветы, до боли стиснув девушке пальцы. Поезд ускорил ход, и молодые люди не успели — или не догадались — сказать друг другу ни словечка. Тяжело дыша, покраснев как пион, девушка не спускала глаз с удаляющегося окна, в котором еще можно было разглядеть неподвижную непокрытую голову.
* * *
Скоро поезд скрылся за голой, безлесной вершиной. Солнце, похожее на расплавленный золотой шар, замерло над черными горами, потом тоже скрылось за ними, утонув в сплошном огненном море. Стало быстро темнеть. Поезд, набирая скорость, мчался по пустынному, темному полю. В вагоне на потолке зажглась лампа. Запасные взялись за вещевые мешки, стали доставать из них харчи, готовясь ужинать. Вдруг паровоз оглушительно загудел, и поезд остановился.
— Что такое? Уже станция? — всматриваясь в темноту, спрашивали друг друга запасные.
Но кругом не было видно ни одного строения. Поезд остановился прямо в поле. Очевидно, впереди какое-то препятствие.
— Красный фонарь! — заметил кто-то.
В самом деле, на ближайшем железнодорожном посту зажгли красный фонарь, означающий, что путь закрыт. Скоро выяснилось, что впереди провалился мост, и поезду придется всю ночь простоять, пока его не починят.
— Кто желает, может выйти! — отворив дверь, сказал кондуктор.
Запасные не заставили себя просить и дружно высыпали в темноту на свежий воздух. Из других вагонов тоже выходили пассажиры. Но они отнеслись к происшествию отнюдь не спокойно и безропотно.
— Безобразие! — кричали господа из второго класса.
— Да что они там ослепли, что ли? Не могли раньше починить? Торчи теперь всю ночь в степи! — бушевал первый класс.
А запасные приняли все гораздо хладнокровней. Неожиданная остановка только удивила, но не рассердила их. Они уже чувствовали себя солдатами, для которых терпение и покорность — первая обязанность.
— Давайте полежим на траве! — послышались голоса.
— Пускай господа спят в вагоне, чтобы не простудиться. А нам и тут хорошо, на траве под синим небом! — смеялись другие.
Никто не захотел оставаться в вагоне. И пока господа закрывали окна, чтобы отгородиться от ночной прохлады, солдаты уже валялись на мягкой траве, глядя на мерцающие звезды, алмазным песком усыпавшие небо, — с мыслями, устремленными к деревне, где их близкие тоже думают и тоскуют сейчас о них.
* * *
Мало-помалу разговоры стихли. Сокрушительные волнения дня, наполненного прощанием со всем, что было дорогого, и пьянящая ночная прохлада сморили усталую молодежь. Через час в поле слышно было только сильное и ровное дыхание двадцати здоровых грудей.
Не спал лишь один из запасных, Младен Райчев, тот самый молодец, которому девушка в последнюю минуту подарила на станции букет. Образ ее не давал ему покоя, неотступно стоял перед ним. Он видел ее такой, какая она была, когда тронулся поезд: задыхающейся после быстрого бега, с пылающим лицом и черными испуганными глазами, влажными от смущения, с алыми, как коралл, устами, на которых, казалось, замерли так и не сказанные ею нежные прощальные слова. У него до сих пор горела рука — так крепко сжал он ее пальцы, и теперь он так же сильно, крепко сжимал ее букет, а душа его трепетала от мучительного тайного желания, похожего на неутоленную жажду, — сейчас же увидеть ее, что-то сказать ей, — он сам не знал что, но такое, что камнем давило ему грудь. Ему казалось, что его сердце, душа остались там, на станции, и сам он, подлинный Младен, сейчас там, а здесь — какой-то другой, ненастоящий.
Особенно тяжело ему было оттого, что в последнее время они с Цанкой почти совсем не встречались. Только на мгновение увиделись на станции, словечком перемолвиться не успели. А как много нужно было сказать друг другу, о скольком переговорить перед разлукой. Цанка мелькнула и исчезла как сон. Да, прямо как сон наяву. Видно, убежала, бедная, потихоньку из дому, чтобы проводить его, и чуть не опоздала. Он по глазам ее видел, как у нее замирало сердце, когда она глядела ему в глаза. И подумать только: ведь это он сам, сам виноват, что Цанку не пустили с ним проститься. Вчера он пошел к отцу Цанки, чванному, вспыльчивому, злому на язык, но подчас и доброму Милю Каражелеву. Тот как раз гостей провожал.
— Я завтра, бай Милю, с запасными уезжаю и пришел к тебе, как к старшему, проститься и благословения попросить.
Милю удивился. Долгие годы он и покойный отец Младена ненавидели друг друга. В молодости отец Младена участвовал в восстании и до конца своих дней остался на редкость упорным, неколебимым человеком. Милю презрительно звал его «комита», а из-за него терпеть не мог и Младена, унаследовавшего не только удаль и упрямство отца, но и его ненависть к чорбаджиям. С какой стати вздумал Младен с ним, с Милю, прощаться, да еще благословения у него просить?
— Значит, служить идешь? Хм… Что ж, в добрый час. Авось хоть там тебя человеком сделают. Народил покойный Райчо сукиных сыновей, прости ему господи, — буркнул Милю.
— Ты, бай Милю, об отце плохого не говори. Довольно ты его при жизни поедом ел, — дрожащим голосом промолвил Младен.
— Чего тебе тут надо, парень? Уезжаешь, ну и сгинь скорей! — крикнул Милю, глядя с ненавистью на парня.
Младен глазом не моргнул. Грубость чорбаджии разбилась, как о скалу, о его упрямство.
— Сгину, не бойся, — отрезал он. — Только прежде мне надо сказать тебе два слова. Запомни их хорошенько.
— Валяй, слушаю.
— Когда я со службы вернусь, коли жив останусь…
— А коли не останешься?.. То-то плакать будем! — грубо прервал его Милю.
— Коли жив останусь, сватов к тебе пришлю. Смотри, до тех пор никому не отдавай Цанку.
Ошеломленный такой дерзостью, Милю взглянул в глаза парню, чтобы удостовериться, не смеется ли тот над ним, но прочел в них лишь твердую решимость. Ненависть его сразу перешла в презрение.
— Ах ты, сукин сын! Свататься вздумал, скажи на милость! Да кому ты нужен, вшивый попрошайка? Его из села гонят, а он к попу в дом полез!
— Мы с Цанкой любим друг друга; она сама хочет за меня, — взволнованно промолвил Младен, опуская глаза.
Чорбаджия вместо ответа громко захохотал и, сунув руки в карманы, пошел прочь.
— Никому не отдавай Цанку, слышишь? — задыхаясь, крикнул Младен, побледнев от бешенства. — А то дом дотла спалю!
И тоже пошел, слыша за собой громкую ругань чорбаджии:
— Разбойник, бандитское отродье! Известно, от смутьяна кто родится? Такой же смутьян.
Все это вспомнилось теперь Младену, и в груди его снова вспыхнула злоба.
— Пусть только отдаст кому Цанку; убью, как бог свят; и его, и ее, и себя убью, — бормотал он.
Но вскоре перед его мысленным взором возникла другая, более нежная и успокоительная картина. Ему представилось спящее под звездным небом село. Возле высокого плетня, огораживающего двор Милю, под нависшими ветвями старых верб шумит речка, у самой воды дремлют гуси; на дворе тишина, только груша шелестит листвой да шепчутся побеги фасоли. В сарае, где стоит ткацкий станок, постелила себе и легла Цанка. В доме все давно уснули, а ей не до сна. Не до сна его голубке, — она тоже лежит и томится. Как она обрадовалась бы, если б услыхала его голос, зовущий ее, шепчущий во мраке ее имя. И вдруг увидела бы его, и они были бы одни, говорили бы нежно-нежно обо всем, обо всем, что у них было на душе перед расставаньем. Цанка выскользнет из постели неслышно, как змейка, никто и не заметит… И вдруг его как осенило: а что, если пойти сейчас в деревню? До рассвета часов шесть-семь, времени довольно, чтобы добраться к милой на край света, не то что в село, до которого всего какой-нибудь час пути.