Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Петрунка! — в восторге воскликнул он, кидаясь к ней с распростертыми объятиями.

Но она оттолкнула мужа, выставив руку вперед и окинув его презрительным взглядом.

И заперлась у себя в комнате.

* * *

Утром Пенчо Знаховский получил официальное назначение.

Теперь он — счастливый, всеми «уважаемый» человек.

А Петруна?

О ней после…

Перевод Д. Горбова

«ТРАВИАТА»

Зимнее солнце заливало мою комнату. Большой сноп золотых лучей, во всю ширину окна, падал вкось на ковер и на угол моего письменного стола, так что освещенный кусок сукна горел ярко-зеленым цветом.

Я предложил доктору М. отодвинуться в тень, так как во время разговора он, незаметно для себя, придвинул свой стул к окну, и уже лысеющая надо лбом голова его находилась прямо под этим солнечным потоком.

— Нет, я нарочно сел здесь, на солнышке. Люблю его лучи. Солнце — это здоровье, — ответил он и продолжал прерванный разговор.

В это время на улице заиграла шарманка: звуки ее понемногу замерли в отдаленье.

Доктор, видимо, с удовольствием вслушивался в плавные звуки постепенно удаляющегося инструмента.

— Люблю музыку, вообще мир звуков, — сказал он.

— Откуда такие деликатные вкусы? Заниматься кромсанием человеческого тела и любить лучи, звуки… Ты, видно, ошибся в выборе профессии, доктор, — заметил я в шутку.

— Нерон, любуясь пожаром Рима, играл на арфе! Одно не мешает другому, — возразил он тем же тоном.

— Ты, конечно, будешь вечером на концерте в «Славянской Беседе»?

— О, там сегодня выступает европейская знаменитость. Я хотел пойти, но раздумал.

— Жаль. А почему?

— Я видел программу…

— И она показалась тебе неинтересной? — спросил я, удивленный разборчивостью приятеля: программа включала арии из самых известных опер.

— Там будут петь из «Травиаты», — промолвил он.

— Чего же лучше?

— Терпеть не могу «Травиату»; она мне просто отвратительна.

Видя мое удивление, он пояснил:

— Музыка божественная; русские так и говорят; божественная «Травиата». И я прежде обмирал, слушая. Но однажды ночью возненавидел ее на всю жизнь.

— Какой ночью?

— В ночь на тридцатое мая тысяча восемьсот девяносто первого года. С тех пор не могу ее слушать без дрожи ужаса — без того, чтобы у меня волосы на голове не встали дыбом. Она вызывает во мне страшные воспоминания.

— Что ж это за дата: тридцатое мая?

— Той ночью, после одиннадцати, жандармы перевели меня в третий участок из четвертого, где я пробыл тринадцать месяцев! Ты ведь знаешь, что я сидел в тюрьме по делу Белчева{173}.

И, нахмурившись, доктор продолжал:

— Третий полицейский участок находился на Алабинской улице, рядом с гостиницей «Люксембург». В том же доме помещалась тогда городская управа. Полицейские отвели меня туда, приставив штыки к спине, и втолкнули в большую темную комнату. На стене еле горела маленькая лампа. Я принялся обдумывать положение. Не к добру привела меня сюда: о третьем участке ходили самые скверные слухи.

В камере не было ни постели, ни одеяла — одни голые доски, покрытые пылью. Воздух был полон смрада из-за находящейся поблизости открытой канализационной трубы. Я ходил взад и вперед по камере, стараясь собраться с мыслями, а снаружи доносились звуки «Травиаты». Играли в саду «Люксембург». Несмотря на мою тревогу, чарующие мелодии услаждали мне сердце. Я страшно любил эту оперу. Я напряг слух, стараясь не пропустить ни звука. С одной стороны, я мучительно ломал себе голову, зачем меня бросили в этот застенок, ввергли в новую неизвестность, а с другой — радовался, что теперь мне можно будет каждый вечер до поздней ночи находить утешенье в концертах. У меня будет как бы друг, нечто вроде живого существа, которому я буду поверять свои чувства, разгоняя одолевающие узника мрачные мысли. Я подумал о том, что в четвертом участке целых тринадцать месяцев не только не слышал музыки, но даже шума улицы, даже голоса человеческого не мог услышать: тюремщику, приносившему мне пищу, было запрещено разговаривать со мной! Когда певица умолкла, мне хотелось присоединиться к аплодисментам.

Лицо доктора становилось все мрачней; он смотрел в пол, задумавшись.

— Из твоего рассказа я делаю вывод, что ты, наоборот, должен был еще сильней полюбить чудесную «Травиату».

Доктор многозначительно посмотрел на меня, как бы говоря: «Погоди, я еще не кончил», и продолжал свое повествование. Он говорил спокойно, ровно, обычным тоном, без риторических украшений, и речь его я постараюсь передать во всей ее искренности и простоте.

— Публика в восхищении аплодировала, кричала бис, и я приготовился опять слушать певицу, которая должна была выйти еще раз. Опять полилась та же мелодия. И вдруг где-то близко, словно из-под земли, послышался стон: «Ой, ой, мама!», потом — шум: «бух!», потом опять: «Ой, мама!» — и снова «бух!» Стоны чередовались с какими-то глухими ударами. Звуки «Травиаты» плыли в воздухе, но я уже их не слышал. У меня волосы встали дыбом, пот выступил на лбу. Я подошел к окну в коридор, которое забыли закрыть и откуда шли стоны. Взглянул — и что же увидел? Находящееся вровень с землей подвальное окошко в коридор было освещено. Через него было видно, что делается в подвале, откуда слышались голоса.

Там стояли четверо полицейских, а на земле валялся связанный человек, до того крепко стянутый веревкой и неподвижный, что если б он не стонал, его можно было бы принять за неодушевленный предмет. Его били, и он неистово кричал. Кто был этот человек? Я не знал. Случайно заняв удобный наблюдательный пост, я стал ждать, что будет дальше. Каким гнусным ни казалось мне это зрелище средневековых истязаний, я не мог оторваться от окошка. Пот лил с меня градом. Я ждал своей очереди. Теперь мне стало понятно, зачем меня перевели сюда. Это подземелье служило застенком. Если б не забыли закрыть окно, я через эту толстую стену ничего бы не услышал, несмотря на то, что у меня тонкий слух, как у всех охотников. Я отчетливо различал стоны и удары, наносимые человеческому телу. Били не палкой — при этом получается другой звук, — а знаменитыми мешками с песком{174}, о которых я так много слышал, когда был на свободе. Теперь я видел своими глазами и слышал своими ушами эти ужасы: связанного человека поздно ночью в подземелье подвергают жестокому истязанию! В голове у меня гудело. Мне показалось, что я нахожусь в таком месте, из которого нет выхода, окружен чудовищами, готовыми растерзать меня… Четыре-пять минут тишины. «Кончено, теперь моя очередь!..» — сказал я себе. Но нет, снова заработали мешки с песком и послышались страшные стоны. Кто-то приказал:

— Завяжи ему рот, Миле! (Я хорошо расслышал имя.)

Это было тотчас исполнено. Несчастный не издал больше ни звука. Только удары следовали один за другим. А в саду аплодировали. Ария из «Травиаты» зазвучала в третий раз. Звуки плавно полились в ночной тишине. И аплодисменты и самая музыка казались мне теперь страшней и отвратительней скрежета зубовного в преисподней. Такие ужасы — и тут же рядом такие восторги!

Пенье — и стоны поверженного наземь. По ту сторону стены — взмахи дирижерской палочки, по эту — взмахи мешков с песком. Самое грубое варварство в двух шагах от самой утонченной цивилизации. Нет, это не цивилизация, а издевательство, святотатство, позор!.. «Травиата»? Я возненавидел ее. Я возненавидел Болгарию! Для того ли пролились потоки болгарской крови, для того ли двести тысяч русских полегли костьми на наших полях и горах, чтобы мы имели счастье видеть в свободной Болгарии, в столице ее, в самом центре этой столицы, воскрешение мрачного средневекового варварства?

Доктор плюнул с омерзеньем. Начав свою речь спокойно, к концу ее он уже не мог себя сдерживать: клокотал, как вулкан. Глаза его сверкали гневом сквозь слезы. Он то и дело вытирал платком свой потный лоб, шагая взад и вперед по узкому пространству между моим письменным столом и окном. Комната казалась ему тесной. Он снова переживал мучения той страшной ночи.

88
{"b":"174108","o":1}