Она пошла на тот холм с Генрихом. Он был очень близорук; казался уверенным, а когда снимал очки, было в лице что-то детское. Он долго глядел на далекую реку. Она родилась в тот самый год, когда началась война, и о том, что произошло, знала только из школьных книг, из рассказов родителей. Отец часто говорил: «Тогда мы проиграли, придется воевать снова»… Она с тревогой спросила Генриха: «Неужели и вам придется воевать?» Он ответил: «Конечно. Не с французами, а с наци»… Она не поняла, но кивнула головой — больше всего боялась, что Генрих сочтет ее за глупую девочку. Ей было восемнадцать лет… А Генрих снял очки и вдруг сказал: «Вы любите Гейне? У него есть стихи о старой истории, которая всегда новая… Я думал, что скоро уеду, а сижу здесь и каждый день думаю — встречу я вас или нет…»
Два месяца спустя они обвенчались. Год прожили вместе. Потом пришли наци… На площади вокруг фонтана с гномом молодые люди всю ночь пели песни, горланили. Среди них были и товарищи детских лет Анны, с которыми она вместе играла. Она их не видела, она была в Гамбурге. Генрих сказал: «Придется уйти в подполье». Она тогда еще не понимала многого из того, что он говорил, но это она поняла: счастье кончилось.
Хотя отец был пастором, Анне казалось, что он не верит в бога. Когда однажды она ему это сказала, он ответил: «Библия книга, по которой мы должны жить». Бог для него был замечательным законодателем, который давно умер, но оставил людям правильные наставления. Может быть, поэтому отец одобрил решение матери спрятать Генриха, хотя считал, что коммунисты против Германии, а евреев пренебрежительно называл «полузаконниками».
Тридцать пятый… Только теперь я поняла, что пришлось пережить Генриху. Тогда мне казалось, что я понимаю, но это нужно почувствовать на себе. Вот мы с ним снова встретились, как когда-то в любви…
Анна часто упрекала себя: до чего я сентиментальна, настоящая немка! Она боялась, что чувства могут ей помешать бороться. Теперь она была уверена в себе; она даже заплакала и в ту минуту не вспоминала ни Генриха, ни своего детства, не думала о близкой смерти, только отдалась большой нежности, которую подавляла в себе все эти годы.
Вдруг перед ней встала Испания, розовые и рыжие горы без зелени, летний зной, ярко-желтая река — Эбро.
Это было перед развязкой; в последний раз полумертвая Испания попыталась встать, вырваться из кольца. День и ночь фашисты били по переправе. Люди держались, хотя знали, что надежды нет. Анна помнит, как пришел крестьянин, потребовал, чтобы его взяли в армию. Никто не понимал, почему, просидев у себя два года, он пришел теперь, когда война проиграна. Он объяснил: «В моей деревне всем заправляет священник, никто не пошел воевать. А теперь говорят, что фашисты берут верх. Пусть они знают, что и в моей деревне есть люди…» Его убили там же, на Эбро…
Когда она была в Испании, отец передал ей, что он жив, любит по-прежнему дочь. Потом она ничего о нем не слыхала, мог умереть, мог стать наци — там все обезумели…
Судили четверых: Хосе Гомеса («Соваж»), Ива Менье («Робер»), Жана Валена («Ник») и «женщину, называющую себя уроженкой города Кольмара Марией Нильгауз». Еще до того, как вошли в зал судьи, Ник успел передать товарищам: «Жак ушел. С воли новости хорошие — Сталинград держится»… От его быстрого делового шопота Анне стало спокойно. Вот они снова вместе… Прежде они редко разговаривали: не было времени. С Соважем она иногда вспоминала Испанию. Его трогало, что она помнит испанские слова, он говорил: «Неужели я туда не попаду?..» Она отвечала: «Обязательно попадешь. Я тоже. Мы пойдем на Пуэрта дель Соль, будет очень жарко, очень шумно и весело…» Робер ей однажды сказал: «Я для себя ничего не жду. Была Люси. Ее взяли…» Ник признался, что ему всего девятнадцать лет; он любил говорить о пустяках, рассказывал, как дразнил полицейских, как ловил рыбу: «линь — вот какой»… Они мало знали друг друга: их объединяло нечто большее, чем радости и горести отдельного человека. И вот они вместе. Они знают, что ничто их не сломило. Они смотрят на судей сурово и отчужденно, как победители.
Равнодушно они выслушали приговор: знали его заранее. Ник шепнул Соважу: «Важничают. Хотел бы я посмотреть на них через год»… Когда их уводили, Робер на минуту очутился рядом с Анной. Она приподняла скованные руки.
— Прощай, Робер! Я не могу тебя обнять…
— Слушай, Анна… Я тебе хочу сказать, как француз, как коммунист, — хорошо, что ты с нами. И Соваж. И русские в Сталинграде. Прощай, Анна!
Она слышала эти слова в темной камере, слышала и потом, когда за нею пришли. Эти слова осветили ее последние минуты. Она думала: говорили «интернационал», но и это нужно почувствовать на себе… От Волги и до меня… Отец любил рассказывать о библейском рае; зеленый, густой сад. Но тот потерян, а этот я нашла…
Она отказалась от повязки; ей все же завязали глаза — офицеру показалось, что она смотрит на него с вызовом. А она смотрела на размытую дождем площадку, на высокое костистое дерево, на найденный рай.
13
Христина Штаубе до войны вышивала на дому для магазина художественных изделий и ухаживала за отцом, отставным чиновником, которого разбил паралич. Ей было тридцать шесть лет, и она больше не помышляла о замужестве, хотя нельзя было назвать ее уродливой. Лет десять назад за нею ухаживал бухгалтер Циммер, водил в кино, в кондитерские. Отец, узнав, кто претендент, стал кричать, что Христина забывает о своем долге, девушка должна все взвесить, прежде чем сделать роковой шаг, он не может ей помешать — болен и стар, но он не даст за ней ни пфеннига. Христина пришла на свидание заплаканная, сказала: «Густав, я готова на все. Хоть сейчас… Но папа против. Дом записан на его имя. Я прилично зарабатываю, а помимо этого у меня ничего нет…» Густав ответил: «Я не материалист, я тебя люблю и без приданого…» Потом он заторопился: у него сверхурочная работа. Больше Христина его не видала. Ее сердце черствело, как надрезанный и нетронутый хлеб. Порой она плакала — когда папочка умрет, я останусь одна; порой ею овладевали смутные мечты — умрет, продам дом и выйду замуж, даже сорокалетние находят женихов…
Отец в конце концов умер; но случилось это в марте сорок второго: дом нельзя было продать — после налета английской авиации привокзальный квартал опустел; мечтать о замужестве не приходилось — даже двадцатилетние красотки остались без кавалеров; никто больше не покупал пеньюаров с цаплями или скатерток с ирисами. Христина стала смотрительницей барака в лагере, где содержались женщины, вывезенные из России. Господин Кирхгоф ей объяснил: «Это не преступницы, мы их держим взаперти только потому, что обычаи русских не похожи на наши. Будьте строги, но справедливы, помните, что русские это дети…»
Христина не была по природе злой, и, ударив впервые по щеке голубоглазую Варю, она испугалась: может быть, это дурно? Подумав, она успокоилась: господин Кирхгоф сказал, что русские — дети, а детей необходимо наказывать; когда я таскала за хвост котенка или что-нибудь ломала, папочка не жалел шлепков… Христина не замечала, что чаще всего она наказывает молодых и привлекательных девушек. Лагерный врач Фуснер сказал о шестнадцатилетней Шурочке: «Прямо с картины Мурильо»… Христина обыскала Шурочку и нашла два куска мыла. «Откуда?» Шурочка молчала. Христина обвинила ее в воровстве и отхлестала по щекам. Дети!.. Христине казалось, что она полюбила своих русских, они не такие страшные, как пишут в газетах, и потом, боже мой, до чего они сладко поют!..
Голодные, измученные девушки, чтоб отвести душу, иногда по вечерам пели; была в тех песнях тоска по родной хате, по маме, по любимому человеку. Христина знала, что стоит ей войти в барак, и песня оборвется. Как вор, крадучись, она забиралась под окно и слушала. Она видела себя в темной, затхлой комнате — лекарства, выцветшие фотографии тетушек, больной старик в кресле, а где-то далеко среди жасмина красавец Густав обнимает другую… Христина бурно вздыхала: боже мой, как я несчастна!..