Вместе с ночью лес как бы заполнился множеством людей. Они обступили Лукутина, некоторые подходили близко, разговаривали, другие шли мимо, как прохожие, или вдруг выстраивались, становились рядами непонятного шествия. Здесь были и товарищи по гимназии, и Сергей, и сотрудники наркомата, и строители, и старые ботаники — приятели отца, и Надя с веткой сирени, и рабочие. Они почему-то шли под первым снегом мимо Александровского сада, несли красные гроба. «Вы жеееертвою пааали»… Лукутин вспомнил — это после Октября… К сверканию глаз прибавились звуки, они покрывали все. Почему так громко поют? Он понял: это в нем. И люди в нем, никто их не может увести, Надя говорит, что будет счастлива, Поленька играет в серсо… Где это? Да как он не узнал — Парк культуры, направо киоск… Сергей прав, его проект интересный… И Москва уж не за шоссе, она не близко и не далеко, она в нем.
Перед тем как немцы на рассвете пошли в атаку, была короткая минута тишины, и после грохота ночи тишина показалась особенно сладкой. Лукутин улыбнулся. Лес не тот, что вчера — обломанный, обрубленный. Не верится, что здесь живые люди…
Немцы думали, что они больше не натолкнутся на сопротивление, кинулись вперед по целине. Тогда затрещали пулеметы. Миша орал: «Подавай!..» На лице Лукутина показались капли пота; а мороз был сильный, все заиндевело — и ресницы, и волосы на висках.
Атаку остановили здесь же в лесу. Передышки не было: пошел в контратаку свежий полк — только вчера их привезли. Вот почему так барабанили ночью, подумал Лукутин. Он хотел крикнуть об этом Мише, но не успел: упал в снег лицом.
Когда санитар его заметил, он обледенел, капли крови превратились в цветные каменья — на полушубке, на руке, на снегу. Мимо шли красноармейцы из новой дивизии. Они улыбались весело и беспокойно; все знали, что немцев гонят. Увидев мертвого Лукутина, несколько бойцов постарше подошли, молча постояли — каждый думал про свое; потом они побежали догонять товарищей.
19
Ну и мороз! Мутное солнце кажется куском льда. Больно глядеть — снег чересчур белый. А тени лиловые… Останавливается дыхание, белое облако, выползая изо рта, беспомощно повисает. А дым не может подняться, разойтись — это горят села. Все думают об одном, про одно говорят: «Наступаем!» Всесильные, с танками и с шоколадом, с Фермопилами, с черепами на рукавах, с «мессерами», с португальскими сардинками, с «Новой Европой», с егерями, гренадерами, с оберфельдфебелями, с фельдмаршалами, с фюрером, они самые, непобедимые, зигфриды, полубоги поспешно отступают.
Они бросают новенькие «оппели», фанерные арки, французское шампанское, дальнобойные орудия, фривольные открытки, даже бинокли — уж не те ли, в которые Москва была, как на ладони?..
Всем весело, хотя мороз, изловчившись, залезает под овчину. Сергей не может отвязаться от засевших в голове строк:
У русской девы первый хмель
Одни лелеяли сугробы.
Румяный холод и метель…
Вот прилипло! Не знаю даже откуда, и глупо — какая «дева»? А мороз, правда, горячит. Почему зиму зовут «безжизненной»? Есть в ней тайная страсть, она жжет сердце, как железо — пальцы… Немцам, должно быть, не по себе.
Потом писали о штурме Ивашкова — с этого начался путь дивизии на запад, писали о меткости артиллеристов, о натиске пехоты, о том, что командир дивизии заранее все продумал. О саперах в газете ничего не было: а начали именно саперы — немцы заминировали подступы к Ивашкову, нужно было тихонько подползти, разминировать. Ночь выпала лунная. Как Сергей проклинал эту дурацкую луну!..
Ивашково далеко позади. Теперь у саперов своя, коренная забота — дорога. Это дорога наступления; они идут, и солнце садится прямо перед ними, необщительное, скупое, солнце декабря. Все внове — брошенные машины («погоди — какой марки?»), немецкие указатели — не понять, что за деревня, бутылки с заграничными этикетками, коробки из-под сигарет, клочья пестрых журналов, кладбища с шеренгами крестов — вот-вот и мертвецы зашагают…
«Хватит, — говорит Хоменко, — отшагали…»
Внове трупы немцев: они похожи на восковые статуи паноптикума. Один стоит у дерева и смотрит на восток. Может быть, еще цитирует Ницше? Или прикидывает, что он привезет из Москвы к себе в Вюрцбург, где он учился (никогда не протирал штанишек), где он служил в банке (ни одной оплошности), копил пфенниги, угощал невесту желудовым кофе с яблочным тортом, во сне и то не мечтал о сибирских соболях или об александритах Урала. А потом он стал завоевателем, Чингис-хан из Вюрцбурга, Тамерлан в очках, с невестой, у которой двое детишек… Он стоит, прислонившись к березе, румяный от мороза, бодрый, но мертвый. А другие уткнулись лицом в снег, как в подушку, или лежат на спине — мечтатели, звездочеты… Сергей идет по заколдованному лесу — обломанные деревья, паутина проволоки, немецкие блиндажи, эти гроты нибелунгов с портретами кинозвезд, с замерзшим калом и кровью. А заминировали хорошо (это признание сапера), нужно все прощупать, проверить.
Подорвался на мине весельчак Хоменко. Как он пел про свою Украину! В мороз, и то мерещились черные ночи юга, белый цвет вишни, белая грудь Оксаны… Саблин, вечно небритый, с крохотными кротовыми глазами, сердито сказал:
— Правду говорят — сапер ошибается один только раз…
Они проходили мимо села, сожженного немцами. Возле розового жара стояла женщина, дети. Мороз был лютый, и только эти тлеющие угли, среди снега, твердого, как камень, поддерживали жизнь. Все, что осталось от дома, — теплая зола… Здесь эта женщина пела песни, здесь рожала, отсюда проводила мужа на войну.
— Пожгли паразиты. Замерзнем…
Бойцы молчали: для такого не было слов. Только Черных тихо ругался. Он не мог понять, зачем сожгли дом? Такая изба и у него, такая же хозяйка, дети. Можно понять, если жгут город — воина… Пушки делают, потом стреляют… Но разве изба военное дело? Сеяли коноплю, ячмень… Где же это видно, чтобы с детьми оставить в такой мороз! Что, у него головы нет?.. Бессовестный! Злоба росла в сердце, как опухоль, мешала вздохнуть. И Черных тихо, чтобы никто не слышал, ругался: «Ух гад! Паразит! Мать твою!..»
Они пошли дальше. Снова трубы вместо домов. От деревни остались только скворечни и черные пятна среди снега. Люди выползали из оврагов, из лесов, бродили вокруг пепла, жаловались. Это были длинные, нескончаемые рассказы о горе, они сливались, путались, плелись следом.
К утру поднялась сильная метель, слепило. А рассказы метались, хлестали сердце.
— …Пришел гад… Девочку увел…
— …Пожгли, все пожгли…
— …Бесстыжий, девку раздел…
— …Тетю Машу за волосы привязали…
— …Агафонова вывели, застрелили, вот здесь…
— …Мальчик не понимает, кричит, а он как подойдет…
Метель росла; росли, бродили, кружились сугробы.
А люди шли, завязали в снегу и все-таки шли.
На четвертый или на пятый день старая женщина сказала Сергею:
— Здесь и бросили. Баловались… Забили… — И, помолчав, она вдруг стала голосить: — Оленька!..
Они откопали убитую. Одежды на девушке не было, только валенок на одной ноге. Ни раны, ни увечий. Казалось, она спит; она была прекрасна в своем сне, похожая на каменное изваяние далеких веков — короткие ноги, крепкое закругленное туловище, лицо широкое и суровое — скулы, надвинутые брови, узкие глаза.
— Прикройте.
Сергей чувствовал — что-то в нем замерзает. Из множества чувств, извилистых, как жилки листьев, из всего, чем он прежде жил, оставалось одно — до чего ненавижу! Зубами бы загрыз… Это как страсть — стучит в голове, вяжет ноги, не дает опомниться.
Навстречу вели пленных, жалких, замерзших. Но у всех сжалось сердце: вот! Вот эти… Эти ли? Трудно было поверить — до того они выглядели растерянными, испуганными, ничтожными. В летних пилотках, повязанные платками — бабка с флюсом, хромые и прихрамывающие, сопливые, грязные, всхлипывающие, причитающие это заученное, ставшее заклинанием, молитвой, «капут». Неужели такие жгли, насиловали, пытали?