Могильная плита; простая надпись: «Герои FTP». Много цветов — ландыши, фиалки, пестрые анемоны, белые и золотые звезды нарциссов, сирень, тюльпаны, первые левкои. Кругом тысячи и тысячи людей: седые рабочие в помятых кепках, солдаты, вернувшиеся из немецкого плена, партизаны, раненые, сражавшиеся на Рейне, узники немецких лагерей, сморщенные старухи, подростки, рыболовы и любители велосипедных гонок, мечтатели и забияки, литейщики, каменщики, токаря, грузчики, механики, кожевники, печатники, шоферы, плотники, повара, пекари, землекопы, девушки, школьники, ветераны, люди с мозолями на руках и с цветами, старый, вечно юный Париж.
Говорит Мадо:
— Я хочу сказать о тех, кого я знала. У товарища Лежана был сын. Я знала Поля мальчиком. Он только входил в жизнь, он был как этот весенний день. Свою группу он назвал «Сталинград». Это было в темное время, Франция еще молчала… Они напали на немцев. Поля ранили, пытали, он никого не назвал. Коммунисты никого не называли. Я видела гестапо, немцы там пытали Мориса. Он никого не назвал… Палачи говорили друг другу: «Мы напрасно ждем, он ничего не скажет — он коммунист…» Я хочу сказать о Миле, его звали в сопротивлении Пепе. Он застрелил в сорок первом гестаповца. Перед казнью он написал письмо — не жене, не другу — партии. Партия — его любовь, наша любовь, наша партия!.. На нас клевещут, могильщики Франции кричат: «Коммунисты плохие французы…» Кто может больше любить эту землю, чем любил ее Жано Миле? Он вырос в Сюренн, он полюбил в Сюренн, там его расстреляли… Франция, милая Франция — не чернилами написаны эти слова — кровью партизан, кровью коммунистов! Пусть скажут мертвые, за что они умерли. Не за то, чтобы Францией снова правили предатели, поставщики немцев, люди, которые вовремя обменяли немецкие марки на доллары. Я хочу сказать, что мы не одни, с нами герои Югославии, партизаны Норвегии, бельгийские партизаны — пусть их сейчас травят, они не уйдут со своей земли, горняки Боринажа, сталевары Льежа. Есть у нас великий друг, он нас выручил, он нас не предаст, это народ Сталинграда. Его имя я называю на могиле французских героев. Палачи Парижа были разбиты у Волги. В моем отряде сражался русский офицер. Его взяли немцы, когда он лежал с простреленной грудью в степи. Он пришел к партизанам, мы его прозвали: Медведь. Он одним из первых вошел в Лимож. Я хочу сказать о тех, кого я знала. Я знала русского. Он сражался в Сталинграде. Он любил Париж. Он погиб в горах Югославии: с собой он принес свободу. Он жил, как Поль Лежан, как Жозет, как Ги Моке, как Семпе, как Мики, жил одним: нашей правдой, нашей страстью, нашей верой. Можно изменить слову, другу, мужу или жене. Нельзя изменить мертвым. Вот могила, над ней мы клянемся: дальше, в гору, пусть камни, пусть зной, пусть кровь, идем и дойдем! Клянемся!
И, как горное эхо, пронеслось по пустырям, по улицам пригорода, по Парижу: «Клянемся!»
Садится солнце. Еще звенят слова. Еще несут тяжелые венки, и цветы к концу дня особенно сладко пахнут. В стороне возле дерева стоит молодая женщина в сером платье. Она внимательно смотрит на длинную улицу, ее глаза широко раскрыты. Но она не видит ни людей, ни серых домов, ни большого венка — темная зелень и красные розы. Она ждет. Навстречу идет Сергей. Это не улица, это аллея; прошел дождь, и все пахнет мокрыми листьями. Мадо говорит: «Я не сказала того, что хотела…» Сергей спрашивает: «Что?..» И она отвечает: «То, что я сейчас сказала…»
34
Ни товарищи, ни профессора, ни соседи не догадывались о том, что переживает Валя: за годы войны эта маленькая, на вид слабая женщина научилась глубоко хоронить свои чувства. Одна из соседок сказала своему мужу: «Вот и пойми… Казалось, уж кто-кто, а она верная, волнуется, ждет писем, а убили — даже не поплакала…» Только Нина Георгиевна знала, что происходит с Валей, хотя и перед ней Валя ни разу не заплакала.
Нина Георгиевна скрыла от Васи, что была тяжело больна: вскоре после того как пришло известие о смерти Сергея, она схватила плеврит. Видимо, она ослабла в эвакуации, врач чуть ли не каждый день устанавливал новую болезнь. А она ни на что не жаловалась, только каждый раз, когда пыталась встать, покрывалась потом и, виновато улыбаясь, говорила Вале: «Придется еще полежать…» Все свободное время Валя проводила с нею; они часто говорили о Сергее, говорили внешне спокойно, как будто он уехал далеко и только. Сдержанность Вали передавалась Нине Георгиевне. Она много рассказывала Вале о детстве, о ранней молодости Сергея; Валя жадно слушала — ей казалось, что она заново находит Сережу. Она редко что-либо говорила: ей нечего было рассказать о Сергее. Минутами ей казалось, что он ей не открылся; смутные разрозненные образы скользят, как песок, между пальцами. Но потом, собравшись с мыслями, она говорила себе: неправда, Сережа во мне — не даты его жизни, не поступки (я мало знаю, как он жил до нашей встречи, как воевал), он мне дал самое важное — свою страсть, тревогу, сердце. Вот почему мне все понятно в его жизни — до мелочей, ошибки, увлечения, тот порыв, который привел его в горы Сербии, все, все.
По ночам она лежала неподвижно на спине с раскрытыми глазами. Нужна была огромная сила характера, чтобы после таких ночей итти в студию, разговаривать с людьми, улыбаться, играть веселых колхозниц или коварных герцогинь, ухаживать за Ниной Георгиевной, внося в ее мир тихую спокойную печаль. Лежа ночью, Валя ни о чем не думала: ощущение потери было острым, как физическая боль. Слишком живой была память о Сергее, об его руках, губах, о том, как накануне отъезда, усталый, он уснул, положив свою тяжелую теплую голову на ее грудь.
Эта, казалось, безысходная боль помогла ей удержаться в жизни: чувство было таким сильным и вязким, так захватывало ее всю, что невольно (никогда Валя об этом не думала) оно находило выход в искусстве. Про нее теперь говорили: «чувствуется недюжинный талант»; и чем ей было тяжелее, тем чаще раздавались такие похвалы. Никто из восторгавшихся ее одаренностью не подозревал, какой ценой оплачены этот вибрирующий голос, сосредоточенные и вместе с тем далекие глаза, повелительный и беспомощный жест, как бы говоривший: не спрашивай, я все вижу…
С апреля Нина Георгиевна начала выходить; и сразу, несмотря на запреты врача, на уговоры Вали, она вернулась к своей работе, говорила: «Запустила детишек, нельзя мне больше болеть». Она возвращалась вечером усталая, плохо спала. Врач прописал снотворное. Она говорила: «С ним засыпать страшно — как будто проваливаюсь, зато крепко сплю…»
Восьмого мая вечером вся Москва ждала развязки; люди звонили друг другу: «Слушаете?»… Ждала у приемника и Нина Георгиевна, но не дождалась — чувствовала себя разбитой; приняла люминал, легла и быстро уснула.
Легла и Валя; но она не спала — лежала с раскрытыми глазами. Она сразу услышала, когда «тарелка», висевшая в передней, заговорила.
Конечно, Валя, как все, ждала этого сообщения, и все же она взволновалась, тихо оделась, чтобы не разбудить Нину Георгиевну, вышла на улицу. Светало. Из других домов выглядывали люди. Какая-то старушка кинулась к Вале, стала ее целовать. Валя, не думая о том, куда идет, пошла к Красной площади. Там уже были люди. Они шли, растерянные от радости. Не слышно было ни песен, ни криков, стояла большая торжественная тишина.
Валя последние минуты не шла, а бежала, как четыре года назад бежала, подходя к дому, где жил Сергей. Все смутное и тяжелое, накопившееся за последние месяцы, вдруг разрешилось в глубокой радости этого раннего часа. Валя вдруг поняла: победил Сережа, довоевал, дожил, дошел, он жив, радуется, смотрит на свой родной город… И в этом была связь Вали с другими: с офицером без руки, с пожилой женщиной, закусившей губу, с двумя солдатами, еще не успевшими помыться и побриться, с молоденькой девушкой в берете, которая заглядывала всем в лицо, как будто кого-то искала. Поздравляли Валю, и она поздравляла, расцеловала военного без руки. Все больше было народу. Валя глядела на Кремль, горящий в свете встающего солнца, древний и беспокойно молодой. На ее лице появилась та улыбка, которая всегда ее меняла, улыбка, которую столько раз вспоминал Сергей. Валя стояла лицом к кремлевской стене и улыбалась. Какой-то фоторепортер снял ее; она растерянно спросила: «Меня почему?..» Фотограф не ответил. А заплаканная женщина сказала Вале: «Дайте я вас поцелую…»