Мадо кивнула головой.
— Вы были в партизанском отряде?
— Да.
Марта ее порывисто обняла. Потом она сказала мужу:
— У тебя необыкновенная дочь…
— Да, Мадо удивительно похорошела, хотя она плохо выглядит…
— Я не об этом говорю. Она меня поразила, чувствуется большая душа…
— Она в Марселину, — тихо ответил Лансье, — только теперь другие времена. Тогда любили, а теперь все сошли с ума и воюют…
Он долго сидел в темноте и печально думал о старости, о своем одиночестве, о Мадо — ему казалось, что она воевала не против немцев, а против него, поэтому и не хотела рассказывать…
Несколько дней спустя Лансье завтракал с Пино и адвокатом Гарей. Они решили отпраздновать освобождение Парижа. Лансье был занят меню, долго расспрашивал хозяина ресторана — действительно ли у него рагу из зайца, а не из какого-нибудь протухшего кролика — ведь охота запрещена…
Адвокат Гарей, который должен был стать юрисконсультом Пино, вспоминал годы оккупации. Несколько раз он предоставлял свою квартиру знакомым AS, у него однажды Шатле встретился с Лежаном. В рассказах Гарей все выглядело романтично:
— У меня происходили совещания организации. Я сидел с револьвером, готов был застрелиться, если придут боши, чтобы не попасть живым в гестапо…
Пино подумал: он стоит своих денег, сумеет заговорить зубы в любом трибунале. И Пино сказал:
— Мы показали миру, что во Франции есть герои. Я лично уже вышел из возраста. Но я помогал, как мог и чем мог… А мой зять Пенсон в Швейцарии переправлял макизаров… Это целая эпопея…
Он замолк и навалился на зайца.
Лансье молча улыбнулся; он заговорил, когда подали груши и орехи.
— Я недооценивал нашу эпоху, молодые показали себя героями. Я не боюсь крайностей — молодость не признает умеренного климата. Луи не отсиживался в лондонских клубах, как некоторые другие, он спешил в самое пекло — в Россию. Я далеко не коммунист, но я преклоняюсь перед этим жестом. А Мадо ушла в маки, она действительно воевала… Она не побоялась даже гестапо. Когда смотришь на эту хрупкую женщину, не понимаешь, откуда она взяла силы. Может быть, здесь есть и моя доля, я всегда хотел передать детям дух Вердена. С июня сорокового я жил одним — бурей. Я не стану рассказывать, что именно я делал — сейчас лучше быть скромным: слишком много лжегероев, хвастунов. Возможно, что больше всего сделали те, кто меньше всего делал. Есть у старика Вийона чудесные стихи:
Лишь лжец нам истину несет,
Лишь праведник глядит лукаво,
Осел достойней всех поет.
И лишь влюбленный мыслит здраво…
— У вас потрясающая память, — сказал Гарей.
Пино подумал: ну как может солидный человек развлекаться такими глупостями? Если бы он был адвокатом, дело другое… Но обед был вкусным, а будущее радужным — утром Пенсон рассказал тестю, что начали разоружать FFI, и Пино охотно поднял бокал, когда Гарей предложить выпить «за героев и героинь сопротивления».
19
Когда Мадо была в «Корбей», она постояла у того окна, где впервые говорила с Сергеем. Он тогда сказал: «Я полюбил Париж», и для Мадо эти слова теперь звучали как признание. Все последнее время она часто думала о Сергее, может быть потому, что произошел резкий перелом в ее жизни. Франс снова стала Мадо, нужно было найти в новом будничном существовании продолжение того порыва, который поддерживал ее последние годы. Она была у Самба, и живопись, которая еще недавно ей казалась смутным, далеким прошлым, вдруг ожила. Самба требовал, чтобы она рассказывала ему про жизнь в маки, а она глядела на его холсты и волновалась: какая простота, скупость красок, строгость! Река и деревья, деревья и река, кажется ничего нет — серое, бледно-зеленое, иногда чуть синее… Почему дерево на картине так потрясает меня, я ведь жила среди деревьев? Мадо не знала, вернется ли она к любимому делу, не знала, как свяжет искусство с жизнью, с борьбой, с тем, что она говорила Лежану: «Нельзя допустить, чтобы развалины залатали и объявили хоромами…» Она еще ничего не знала о своем завтрашнем дне. В мастерской Самба она вспомнила встречу с Сергеем, ромашки, кофейник в кухне, его удивленные глаза. Нет, от этого никогда не уйти!
Медведь сказал, что его отправляют в Марсель, а оттуда морем в Одессу. И Мадо решила написать Сергею; решение пришло внезапно; она сидела в комнате под вечер и вдруг начала лихорадочно писать — боялась, что не успеет кончить до того, как стемнеет (тока не было, не было у нее и свечи), а тогда уже не напишет… Она писала у раскрытого окна — так было светлее. Шел холодный осенний дождь. Несколько капель забрызгали бумагу; Мадо испугалась — не попали ли они на чернила, нет, не попали. Он мог подумать, что я плакала…
«Сергей, я хочу рассказать, как я узнала о тебе. Это было в лесу, пятого июня, никогда не забуду ту ночь, нам сообщили про высадку. Про тебя мне рассказал Медведь — случайно. Я шла по лесу, и ты был рядом. Потом наши начали взрывать мосты. В ту ночь погиб Мики, он ушел и пел свою любимую песенку, она у меня в ушах и сейчас: „Другие встретят солнце и будут петь и пить и, может быть, не вспомнят, как нам хотелось жить“. Медведь расскажет тебе, как мы воевали, я не умею рассказывать, ты, наверно, помнишь — всегда путаю. Эти годы я много думала о тебе, поняла все, что ты мне говорил в Париже, и то, чего ты не говорил — не хотел или не мог сказать. Мне почему-то казалось, что ты в Сталинграде, я понимаю, что это глупо — фронт длинный, неважно, где именно ты был, для нас „Сталинград“ это Россия. Мы были с вами все время, это правда, никогда я не посмела бы тебе это сказать, если бы не помнила товарищей, которые умерли — в бою или в гестапо. Сергей, помнишь, я тебе говорила, что у каждого из нас, наверно, будет своя жизнь. Так и вышло. Я знаю, что ты женился, и радуюсь, у меня тоже есть семья, я счастлива. А того я не забыла и не могу забыть, и хотя я не знаю, как ты, но мне кажется, что и ты не забыл. Мы, наверно, были тогда очень глупыми, зачем-то ссорились, мирились, но все-таки мы с тобой в то лето открыли очень большое, и это большое помогло мне жить, подняться наверх, когда я была на самом дне. Может быть, когда-нибудь мы встретимся, не теперь, теперь и не нужно, когда будем оба старыми. Я знаю, что и старая я посмотрю на тебя прежними глазами, ты говорил о них, что они „живут отдельно“. Так я глядела только на тебя. Я думала прежде, что ты мне дал мечту, а когда жизнь рассыпалась, то, что казалось мечтой, стало настоящей жизнью. Я пишу сумбурно, поверь — живу я понятнее и проще. Если ты спросишь Медведя, он тебе расскажет, что я вела себя спокойно, сумасбродки в отряде не было. Сумасбродка осталась на той скамейке под каштаном. Я пошла, поглядела — скамейка стоит, и аллея та же, и город. Конечно, все другое — здесь теперь очень печально, другое и то же. Будь счастлив, Сергей, этого хочет Мадо! Я научилась немного говорить по-русски — Медведь выучил, он добрый и терпеливый, хотела написать тебе на твоем языке, но испугалась, что не смогу. Только вот это пишу…»
И тщательно печатными буквами она написала по-русски:
«Прощай, моя любовь!
Твоя Мадо».
Она отложила перо и заплакала. Потом схватила листок — хотела прочитать и подумала: не нужно, если прочитаю, не отправлю.
Она не прочитала письма и отдала его Медведю, когда он пришел, чтобы проститься.
Воронов растерянно улыбался: он знал партизанку Франс, а перед ним сидела Мадо в городском платье. Но его смущение быстро исчезло — Мадо вспомнила отряд, товарищей, шутки Мики, мечтания Хосе.
— Когда ты будешь дома? Скоро?
— Не знаю, говорят, что придется в Марселе долго ждать парохода.
— Это веселый город, только ты помни, что они преувеличивают все в сто раз.