— Они вызвали отряд из Альби, — сказала Жозет, — если нам не удастся вооружить хотя бы всех партизан, мы пропали…
Леглан зевнул, но сделал вид, что вздыхает:
— Я вас предупреждал, гражданка Полина, что это бессмысленная авантюра…
— Все может измениться, если вы предоставите нам оружие…
— Я вам удивляюсь, вы общественный деятель, представительница FTP, а рассуждаете, как ребенок. Я могу вам предоставить мой дом, мой револьвер, мою жизнь. Нас спаяла совместная работа, опасность… Но оружие — это не моя собственность, это собственность республики. Нам его дали не для мальчишеских авантюр, а для «дня J».
— Всю весну вы говорили, что «день J» это высадка союзников. Прошло шесть недель…
— Вы меня не так поняли, «день J» может растянуться на несколько месяцев. Мы выступим, когда из Лондона объявят о всеобщем восстании.
— Но восстание началось.
— Преждевременно. Восстание будет происходить по зонам в зависимости от приближения союзных войск. Вы руководствуетесь интересами одной партии, одного класса, а мы думаем о нации. Наша цель — облегчить союзным войскам освобождение Франции. А союзные войска еще в Нормандии, значит от них до нас свыше тысячи километров.
Жозет встала.
— Я не понимаю — кто вы? Французы? Или, может быть, представители «Интеллидженс сервис», квартирмейстеры американцев?
Самообладание покинуло Леглана, он подбежал к Жозет и, обрызгав ее слюной, выкрикнул:
— Мы — французы со дня рождения, а вы стали французами по приказу — двадцать второго июня сорок первого. Ясно?
Жозет задумчиво, тихо, как будто говорила сама с собой, ответила:
— Я это уже слышала — в тридцать девятом, когда вы сажали нас в тюрьмы и готовились к капитуляции. Вы и теперь боитесь не немцев, а рабочих. До свидания, господин Леглан, простите, что я напрасно вас потревожила.
Было еще темно, когда партизаны оставили город. С ними ушло много шахтеров. Ушли и семьи руководителей забастовки. Ноэль приказал разбиться на небольшие группы. Они должны были встретиться возле перевала: туда немцы не сунутся. Жозет вела группу семейных шахтеров. Возле Катррут они увидели немцев. Немцы закричали: «Стой!» Это было в долине, покрытой большими камнями и серой колючей травой. Увидев, что несколько человек исчезли за камнями, немцы начали стрелять. Жозет крикнула:
— Уходите!
Она легла у камня и дала очередь. Два немца упали; остальные залегли и открыли огонь. Шахтеры, женщины, дети были уже в безопасности: они успели доползти до склона горы с узкими, глубокими расселинами.
Немцы двинулись дальше: спешили в город. Когда шахтеры подбежали к Жозет, она лежала, обхватив камень руками. Лицо ее выражало напряжение, не ослабленное смертью, казалось, она все еще стреляет. Шахтеры понесли тело Жозет наверх. Ее похоронили возле перевала под широким вязом. Никто не знал, как ее настоящее имя, знали только, что она родилась в Пикардии в семье горняка. И товарищи написали на ее могиле:
«Полина. Дочь шахтера, дочь народа. 17 июля 1944».
Лейтенант Шмидт восторженно размахивал руками:
— Террористы убрались восвояси!..
— Я не понимаю, чему вы радуетесь, — сказал фон Герлах. — Сегодня ушли, завтра они снова появятся…
И капитан фон Герлах подумал: вот если б я мог отсюда уйти, взять Буше и уйти в Швальбах. Нет, кажется, я не выберусь… Хорошо быть таким идиотом, как Шмидт, — он воображает, что теперь сороковой год… И фон Герлах свалился в изнеможении на диван…
— Скажите, чтобы меня больше не беспокоили.
Старый вяз стоял, как часовой, над могилой Жозет.
В этих местах мало лесов; деревья живут одиноко и сосредоточенно; их хорошо знают все жители окрестных деревень, говорят: «я отдохнул под ясенем мельницы», «мы встретились с Мари там, где старый клен», «приходите к платану у ручья». Партизаны обсуждали новый поход на город, и товарищ, приехавший из Альби, передал Ноэлю: «Встретимся под старым вязом». Ноэль ждал его и вспоминал Полину: сколько силы было у этой маленькой женщины!.. Потом Ноэль прислушался к несмолкаемому шелесту листвы, подумал: шумит, а о чем, непонятно… Язык дерева был прост и загадочен, как та музыка, которую любила Жозет.
9
Мамуля — молодец, какие она письма пишет, — говорил себе с укором Минаев, когда на него находила тоска четвертого года войны. А Мария Михайловна за последнее время начала сдавать; конечно, ни за что не написала бы она об этом Мите. Днем она еще крепилась, но стоило прилечь, как все начинало болеть. Она и прежде любила спать, подложив под голову несколько подушек; а теперь среди ночи подымалась, сидела в темноте с раскрытыми глазами и думала — о Мите, о соседях, о войне: мысли от усталости путались, но сон не шел.
Многое переменилось в жизни коммунальной квартиры, которую Минаев называл «ковчегом». В комнату Паршиных въехала чета Казаковых: потом вернулись из Барнаула Паршины; Казаковы не хотели выезжать; райжилотдел говорил, что Паршины не внесли во-время квартирной платы, райпрокурор взял их сторону; тяжба длилась четыре месяца, наконец Паршины въехали. Мужа Шурочки тяжело ранили прошлой осенью возле Гомеля; он приехал без ноги, стучал костылями, говорил Шурочке: «Я тебе обуза», она отвечала: «Неправда, люблю больше прежнего, и брось думать, как-нибудь проживем…» Сын Ирины Петровны Ковалевой снова отличился; весной он приезжал в отпуск, получил орден в Кремле; он заполнил квартиру топотом, матросскими словечками, рассказами о далеком северном море. Дочь Ирины Петровны, Наташа, вышла замуж. Из Алма-Аты возвратилась жена Кацмана и, войдя в квартиру, громко расплакалась: все здесь напоминало ей Гришу. Война давно ушла от подмосковных дач в Польшу, на Карпаты, к границам Германии. Людям стало легче, и может быть от этого им стало тяжелее. Ирина Петровна прежде не замечала житейских трудностей; теперь она огорчалась, что не отоварили карточки или что выключили свет. За три года все переработались, изнервничались. Вдруг Ирина Петровна поссорилась с Паршиной из-за какой-то кастрюльки, и ей самой стало стыдно: как будто война кончилась… Глядя на улицы Москвы, можно было забыть про войну — много машин, народу, кажется, больше, чем до войны; говорят о билетах в театр, о комнатах, о пайках, абонементах. Этот облик был обманчивым. Конечно, к войне привыкли: привыкаешь ко всему, привыкли к победам, говорили: «Сегодня два салюта, один за Псков, второй я пропустила…» Привыкли к разлуке. Но за этим внешним спокойствием таились тревога, горе о потерянных, надежда на близкую встречу.
Когда Кацман глядел вечером на небо, расцвеченное зелеными и красными огнями, он особенно остро чувствовал, что никогда уж не вбежит в комнату Гриша с криком: «Папа, выиграли динамовцы со счетом три — один…» И когда диктор повторял «вечная слава героям», Давид Григорьевич вспоминал первый год войны. Тогда не было ни ракет, ни торжественных залпов…
Мария Михайловна теперь больше прежнего боялась за Митю. Женился, тут бы им тихо пожить, а они оба воюют… Ночью она прислушивалась: то стучали костыли Волкова, то из комнаты Кацманов доносился приглушенный плач — Анна Борисовна плакала только по ночам, когда муж уходил в газету. И Марии Михайловне становилось страшно, она вынимала из комода письма Мити, фото своей новой невестки, карточку сына, снятую с удостоверения, глядела на них, подносила к губам, сжимала в руке, будто хотела защитить от смерти хрупкое счастье.
Был горячий июльский день. Мария Михайловна шила, когда ее окликнул Кацман:
— Посмотрите в окно…
По Садовой вели пленных немцев. Постучался Волков — попросил разрешения поглядеть — его окно выходило на двор.
Внизу на тротуаре толпились люди; не было ни криков, ни смеха. На немцев глядели молча: это молчание было тяжелым; и некоторые немцы не выдерживали взглядов женщин — отворачивались.
Никогда Мария Михайловна не могла себе представить, как выглядят люди, которые причинили всем столько зла, убили Гришу, искалечили Волкова. Она глядела на немцев, стараясь понять что-то очень важное.