Берти каждый день за обедом встречал эту женщину, отвергшую его. Он все еще не мог излечиться от своего чувства, терялся, когда она глядела на него широко раскрытыми, равнодушными глазами. Только перед ней он оправдывался, говорил, что не ждет от немцев ни обогащения, ни почестей, думает о другом: как смягчить оккупацию, спасти жизни французов. Она молча его выслушивала; иногда с отчужденностью светской женщины говорила: «Это очень интересно», — и шла к себе. А он в ярости комкал салфетку и долго глядел на двери ее комнаты. Он издевался над собой: муж в роли отвергнутого влюбленного, что за комедия! Пора с этим кончать!..
Доктор Морило, проверив, нет ли кого-нибудь в соседней комнате, сказал Мадо:
— Мне удалось поймать Москву. Знаете, о чем они говорили? «Презрение к смерти». Я — старый циник, но даже я растерялся…
Мадо глядела в окно; улица, отполированная дождем и солнцем, рыжие листья осенних платанов. Она видела другое: снег, кровь. Это — друзья Сергея, его народ… До чего просто и недоступно! Если она будет очень смелой, настоящей героиней, может быть, она не испугается смерти. Но презреть?.. Нет, этого она никогда не сможет…
Прошло полгода с того дня, когда, безжизненная, ко всему безразличная, она уступила Берти; а ее нельзя было узнать. Не было больше той Мадо, которая обрывала ромашки в мастерской Самба и стояла, обреченная, на Северном вокзале. В блестящих, слегка удивленных глазах появилась строгость. Теперь она отвечала не только за чувства — за поступки. Если она все же оставалась в доме Берти, выдерживала завистливые или осуждающие взгляды («жена того самого»), то в этом был повинен доктор Морило, точнее, высокий смуглый человек с провансальским выговором, которого звали «Робером». Мадо знала, что он не Робер, она знала теперь и другое — не только за морем, где Луи, здесь, рядом с нею, на узких, путаных улицах Парижа, люди сражаются, падают, умирают.
Робера спас счастливый случай. Хозяйка зеленной лавки госпожа Дюбуа подобрала раненого и, вместо того чтобы известить полицию, позвала доктора Морило, который лечил ее от ревматизма. Морило не верил, что немцев можно прогнать, считал борьбу бессмысленной. Он вообще ни во что не верил; с детства, с первой книжки, с первого поцелуя он был одержим неверием, как могут быть люди одержимы верой. Это неверие он поддерживал в себе, им жил. Когда его позвали к раненому, он сразу понял, в чем дело. Он знал, что гестаповцы не шутят, могут схватить и госпожу Дюбуа, и его. Но все-таки не подлец он! Человек может не уважать принципы, но если не уважать себя, то и жить не стоит.
Морило пришла в голову идея — спрятать раненого у Мадо. Вот уж где верное место — немцы не надышатся на Берти. А Мадо много раз говорила: «Хочу что-нибудь сделать…»
Мадо не спросила Робера, при каких обстоятельствах он был ранен. Она поняла — нельзя спрашивать. Наука тайны далась ей легко. Робер лежал в маленькой комнате, позади спальни Мадо. Об этом знала только старая горничная. Берти туда не заглядывал. По вечерам они беседовали, вспоминали мирное время, прогулки, книги, города. Мадо узнала, что Робер был студентом-естественником, увлекался ботаникой. Ее это смешило: глядя на очень широкие жесткие руки Робера, она почему-то представляла себе, как он срывает одуванчик.
Он показал ей маленькую фотографию. На скале стояла девушка в спортивном костюме; трудно было разглядеть лицо, Мадо показалось, что хорошенькая…
— Как ее зовут?
— Люси.
— Она далеко?
— Об этом не нужно спрашивать.
Мадо позавидовала: Люси с ними. Молоденькая, но ей доверяют…
— Что вы любили до войны, Мадо?
— Кажется, живопись…
Она рассказала про Самба, про холмы возле «Желинот». О Сергее она промолчала — слишком близко, да и не нужно ему знать…
— Замуж я вышла по глупости, стыдно признаться, в двадцать пять лет поступила, как девчонка. Он повсюду за мною ходил, это очень страшный человек.
— Делец.
— Да, но бешеный… Хорошо, что теперь все кончено.
Робер поправился. Доктор Морило, который часто его навещал (числилась больной Мадо), сказал: «Можете возобновлять вашу игру. Только постарайтесь играть лучше — таких, как госпожа Дюбуа, немного»…
Это был их последний вечер: они сидели в крохотной комнатке на кровати Робера. Дверь в комнату Мадо была приоткрыта, и свет падал на Робера.
— Не слыхали, как там — на Востоке?
— Кажется, лучше, — ответила Мадо. — Говорят, что под Москвой их остановили.
— Москву они не возьмут, — сказал Робер. Он нахмурился и повторил: — Ни в коем случае не возьмут!..
Мадо чувствовала — он это говорит себе.
— Робер, вы верите в русских?
Он улыбнулся:
— А во что мне верить, если не в это? Я коммунист, я вам прежде не говорил… Русские сейчас сражаются и за нас. Мы хотим им помочь, но сколько нас?.. Горстка. А другие… Я уж не говорю о Виши… Честные… Слушают лондонское радио, рассказывают на ухо анекдоты, хотят, чтобы немцев побили, конечно хотят… И выжидают. А руским, должно быть, трудно. Я был в сороковом на фронте… Почему-то все время я вижу — снег и огонь. Не могу себе представить, я никогда не видел России… Когда я убежал и дошел, то есть дополз… Прежде чем меня заметила госпожа Дюбуа… Я лежал, наверно жар был, мне казалось, что я лежу под Москвой…
— Они говорят «презрение к смерти». Я это хочу понять и не понимаю…
Он встал, закрыл дверь в комнату Мадо. Заговорил он не сразу, говорил глухо, то и дело останавливался.
— Люси взяли девятого октября. Я ее видел в последний раз в июле. Я тогда был в той зоне. Возле Перпиньяна… Ей поручили переправить трех товарищей. Мы провели вдвоем вечер, ночь, половину следующего дня. Она уехала в три часа сорок… Тогда немцы только напали на Россию, мы долго об этом говорили, говорили, что теперь нам не страшно… Поздно вечером мы купались, у нее был купальный костюм в полоску. Она дразнила меня, пошла первая в воду и брызгала в лицо… Утром она долго одевалась, сказала: «Нужно быть элегантной, ведь я по бумагам актриса…» У нее был немецкий пропуск в Нант. Она спросила, идет ли ей светлая помада для губ, я ответил — очень идет, мне хотелось ее целовать, а поезд уходил в три сорок… Она прислала письмо из тюрьмы. Я знаю, что ее пытали, она ничего не сказала… Она написала мне четыре строки: «Люблю, как тогда, целую, как тогда, живая, теплая, твоя. Такой останусь. Прощай, Ив!»
Он замолк. В комнате было темно, они друг друга не видели. Завтра он поедет в Нант или в Дижон. Потом будет ночь, шпалы, патрули. Потом его схватят. Они срывают ногти… И некому будет написать, не с кем проститься. «Такой останусь» — с этим нужно умереть…
Мадо молча вышла; ее душили слезы, но плакать она не могла.
Утром она простилась с Робером, крепко сжала руками его ручищу:
— Робер, если вам что-нибудь понадобится… Не только лично вам… Вы понимаете?.. Я очень боюсь пыток, но я вам обещаю, я ничего не скажу!..
15
Лансье с нетерпением ожидал доктора Морило — «печень замучила», на самом деле ему хотелось поговорить о мировых событиях. Морило — живая газета, притом единственная, нельзя же назвать газетами эти листки. Они дают только немецкую версию… А слушать Лондон — это трепка нервов, глушат и могут донести… Как раз перед приходом Морило Лансье прочитал в «Пари суар» корреспонденцию с Восточного фронта и огорчился.
— Видите, доктор, я был прав — они пишут, что смотрят на Москву…
— Оптика у них великолепная. А чему вы, собственно говоря, радуетесь?
Лансье обиделся:
— Я не радуюсь, просто я это предвидел. Вы думаете, это басни?
— Я думаю, что от стакана до губ далеко. Да и сами немцы сообщают о тяжелых боях.
— Знаете, дорогой друг, для нас это выгодно. В итоге русских побьют, это и англичане понимают, я поймал вчера Лондон, они говорили, как на похоронах… Но немцы оставят там и зубы, и когти. Маршал дьявольски хитер. Вы увидите, ему поставят памятник рядом с Клемансо… Другое дело Лаваль, это жулик, он хочет, чтобы французы умирали за Гитлера. К счастью, мы прежде всего любим логику, а сибирские морозы мало кого соблазняют…