Полынин пошел на кухню, разогрел обед и скромно поел. Свое холостяцкое хозяйство он вел сам, не прибегая ни к чьим услугам. Все было под рукой, разумно механизировано, ряд приспособлений изобретен и изготовлен им самим; уборка и готовка отнимали минимум времени. Пообедав, убрав посуду и сварив рыбу для Марьи Васильевны, он выкурил сигарету и с удовольствием отметил, что вечер еще весь впереди и можно будет докончить статью.
Он посмотрел программу радиопередач: концерт из произведений Рахманинова, — включил радио и сел заниматься. На столе и вокруг стола и во всей комнате — всюду был у него аскетический порядок: все необходимое, ничего лишнего. Музыка не мешала ему работать, а помогала, придавая мыслям четкий ритм. Так было и на этот раз, пока звучный женский голос не объявил: «Четвертый концерт для фортепьяно с оркестром…»
Дурак, как он мог забыть об этом концерте? Редко исполняемое произведение? А все-таки надо было поостеречься. На своем проигрывателе он никогда этого концерта не ставил, суеверно засунул пластинку подальше. Выключить? Поздно. Музыка уже началась. Он поддался ей, оперся подбородком на руку, заслушался…
Концерт был написан композитором уже в эмиграции, на чужбине. Видно, оттуда эта глубокая, грозная печаль. Слушая, Полынин мысленно видел одинокого человека на углу какой-то «авеню» и какой-то «стрит», а кругом черный, глухой, чужой город. Человек-крошка стоит у подножья небоскреба. Дремучий город издает хриплый, рокочущий гул. И на фоне гула — трагически-бедная, повторяющаяся мелодия из девяти нот. Песнь отчаяния.
…Этот концерт я слушал когда-то вместе с Надеждой. Зал филармонии — белые колонны, красный бархат диванов. Толпа молодежи на хорах. Медь и дерево духовых инструментов, смычки струнных, напряженно выдвигающиеся, тянущиеся вверх. За роялем пианист во фраке — черный, согбенный кузнечик. И — грозная, страшная музыка: Четвертый концерт.
У меня на коленях — зажатая в моей маленькая, влажная рука Надежды, вздрагивающая в такт настойчивым девяти нотам. Желтые волосы, синее платье. Рожь и васильки. Все это я погубил.
Кончился концерт. Черный кузнечик раскланялся, вскидывая фалды фрака. Разве можно после такого кланяться?
Ночь с Надеждой. Ее густоволосая голова на моем плече. Слезы. Плечо было все мокрое. Если бы сейчас Надежда была жива, она была бы стара. Почти стара, как и я.
Был бы сын от Надежды. Костя, Константин Игоревич. Где-то он сейчас существует, по Метерлинку, — в царстве неродившихся душ.
Что я, собственно, тогда сделал? Не солгал. Иногда не солгать — преступление. Надо было солгать, сказать «люблю».
Любил ли я когда-нибудь по-настоящему? Сомневаюсь. Ее больше других, но тоже не все время. Моментами, вспышками любил. Когда вспышка кончалась, хотелось сесть за письменный стол. Ошибка женщин в том, что они хотят вечно длящейся вспышки.
…Разговор той ночью. Она еще колебалась: делать или нет? В те времена аборты были запрещены. Боялась уголовной ответственности, а вышло другое — смерть. Те девять нот были предупреждением, но я не внял, не понял.
Утром она уходила. Все зависело от меня: солгу или нет? Не солгал, не мог. Поцеловал ее на прощание. Поцелуй Иуды. Потом, в больнице, врач: «Кто вы ей?» — «Никто, просто знакомый». Я был ей никто. Но она меня забрала, на всю жизнь. Так и не женился. Правильно сделал. Писал, забывшись: «Надежда Полынина»… Если бы…
Раздался внезапный, убийственно резкий звонок в дверь. Кто это? Полынин выключил радио, пошел отворять. На лестничной площадке в полутьме стояла Надежда. Он испугался, стал пятиться к двери.
Это не Надежда была, а Даная. Он это понял, когда она рассмеялась.
— Игорь Константинович, вы забыли? Я за котенком.
— И правда, забыл. Прошу прощения. Рассеянность ученого. Но я вам рад. Заходите.
Он снял с нее пальто. Она расчесала волосы перед зеркалом. Ржаной сноп. Он понял, почему принял ее за Надежду. Та же форма головы, тот же цвет. Только у Данаи волосы крашеные, с чернотой у пробора. У Надежды желтизна была своя…
Она вошла. «А у вас приятно». Села на единственную тахту — узкое, жесткое ложе Полынина, поболтала ногами.
— Где котенок?
Котята спали у большого пушистого брюха Марьи Васильевны. Даная сразу выбрала одного:
— Этого возьму, черненького.
— Пожалуйста, только должен предупредить: он из всего выводка самый слабый.
— Это хорошо. Я люблю слабых, судьбой обиженных.
Извлекли из клубка котят черного, подняли в воздух. Он раскрыл голубые глазки, слабо пискнул. Тоненькие, почти невидимые коготки скребли воздух.
— Какой обаятельный! — сказала Даная. — Он кот или кошка?
— Понятия не имею.
— Все равно беру. Назову Чёртушкой. Годится в любом случае.
— Что ж, имя хорошее.
Чёртушка, немного повозившись, свернулся на теплых коленях Данаи и задремал. Она осторожно поглаживала его — до чего же худ! Одни косточки! Полынин пристально ее разглядывал. Не померещилось ли ему сходство с Надеждой? Нет, безусловно, что-то общее есть. Прибой волос. Сердцевидный овал лица. Глубокая впадинка от носа к верхней губе. Как он этого раньше не замечал, видя Данаю почти ежедневно?
— Что вы меня так разглядываете? — спросила она. — Может быть, вы в меня влюблены?
Сходство с Надеждой, мигнув, исчезло.
— К сожалению, нет, — ответил Полынин.
— А что? В меня можно влюбиться. Я красивая.
— Это не причина.
— Плохо вы меня принимаете. Я же ваша гостья. Гостей полагается угощать.
— У меня мало что есть. Чаю с печеньем хотите?
— Хочу. Главное, чтобы от души.
Полынин пошел на кухню ставить чайник. Даная, оставшись одна, оглядывала комнату. «Приятно», — сказала она, войдя. Нет, не приятно. Чисто, пусто. Ни пылинки. Без пыли какой-то нежилой вид. На стенах — ни картин, ни фотографий. На угловой полке — одна деревянная скульптура, нечто вроде человека, с усилием рождающегося из дерева…
Чёртушка потянулся, расправил игольчатые коготки и замурлыкал. От его тельца шло явственное дрожание, передававшееся вверх по руке. Существо слабое, хрупкое, недолговечное…
Вошел Полынин.
— Игорь Константинович, а ведь все кошки вашего года рождения уже умерли. И все собаки. И все лошади. Вам это не страшно?
— Нисколько.
— А мне страшно. Я люблю жизнь и не хочу умирать. Может быть, потому, что я ничего в своей жизни не сделала. Если умру, окажется, что жила зря. Вот вы в своей жизни много сделали. Поэтому вам и не страшно.
— Ничего я не сделал. Утону, как камень, упавший в воду. Пока живу, от меня идут круги…
— Хотела бы я, чтобы от меня шли такие круги!
Чёртушку сняли с колен и положили к другим, у пушистого бока Марьи Васильевны.
Чай у Полынина был крепкий, золотой, свежезаваренный.
— Со слоном? — спросила Даная.
— Со слоном. Индийский.
— Это я люблю. Между прочим, слоны вашего возраста, возможно, еще живут.
— Спасибо. Берите печенье.
— Оригинально. Обычно, когда ждут гостей, покупают торт, а у вас — сухое печенье.
— Виноват, я вас не ждал. А если бы и ждал, никакого торта не купил бы. Эти жирные символы праздника я терпеть не могу. Это наш, русский обычай, причем появившийся за последние годы. За границей этого нет. Там угощают куда более скромно, по нашим масштабам — бедно.
— А я люблю торты. Не есть, а смотреть. Есть мне нельзя из-за фигуры. Мы, полные женщины, лишены радостей жизни. А смотреть люблю. Что-то торжественное. Особенно когда рожденье, свечи по числу лет, огоньки дрожат, подмигивают… Знаете, один мой знакомый мальчик, лет шести, глядя на такой торт, сочинил стихи. Называются: «Чашки чая». Я их запомнила, прочесть?
Полынин кивнул.
— Передо мною торт стоит.
В торту свеча горит.
Один годик мне исполнялся,
Когда горела одна свеча.
Когда горела одна свеча —
Рождался я.
Балалаечка моя!
Не наигрался я!