К тому времени, когда Рылеев взялся за записку об Острогожске, сильно повыветрился либерализм Александра I.
Еще в 1819 году Александр говорил, что «либеральные начала одни могут служить основою счастия народов». А осенью 1820 года он на конгрессе в Троппау заявил Меттерниху, что он «совершенно изменился», то есть перестал быть либералом. «Я люблю конституционные учреждения, — говорил он, — но можно ли вводить их безразлично у всех народов. Не все народы готовы в равной степени к их принятию». Он объяснял свою поддержку реакционных постановлений конгресса в Троппау тем, что необходимо «сдержать революционеров и не дать свободы духу анархии». Отсюда проистекала принципиальная невозможность нововведений, которые могли бы улучшить жизнь крестьян в России. Очень скоро, буквально через несколько месяцев, по поводу одного крупного крестьянского дела в Петербургской уголовной палате Рылеев столкнется с жесткой позицией императора — бывшего либерала — по отношению к русским крепостным.
Записку свою Рылеев, кажется, не окончил. Начало ее сохранилось в архиве Булгарина.
Исключительно плодотворным было лето 1821 года для Рылеева в отношении поэзии.
Созданное в это время послание к М.Г. Бедраге «Пустыня» — по форме подражание «Моим пенатам» Батюшкова, а по сути — взгляд на самого себя как бы со стороны, самооценка, проверка своих сил перед трудным походом.
В своем деревенском уединении («пустыне») Рылеев с «ложа» встает, «зарю предупреждая»:
И в садик свой идет
Немного потрудиться,
Взяв заступ, па грядах.
Когда ж устанет рыться,
Он, с книгою в руках,
Под тень дерев садится.
Как и Пушкин в «Городке» (1814), Рылеев очерчивает круг своего чтения: «Пушкин своенравный», «Батюшков, резвун, мечтатель легкокрылый», «честь и слава россов, как диво-исполин, парящий Ломоносов», «Озеров, Княжнин», «Тацит-Карамзин с своим девятым томом», «Крылов с гремушкою и Момом», «Гнедич и Костров со стариком Гомером», «Жан-Жак Руссо с проказником Вольтером», «Воейков-Буало», «Жуковский несравненный», «Дмитриев почтенный», «Милонов — бич пороков», «ветхий Сумароков», Богданович, идиллик Панаев, Державин…
Это взгляд на реальную книжную полку.
«Пустыня» интересна как биографический источник. А вообще она — одно из последних «легких» произведений Рылеева, где едва слышен его собственный голос сквозь трескотню штампов: «Бежавши от сует… младой… анахорет»; «В уютный домик мой… утехи налетели и весело обсели в нем все углы, мой друг»; «В уединеньи, как пышные цветы, кипят в воображенья прелестные мечты»; «Бог сна, Морфей младой, ему гирлянду свяжет из маковых цветов»; «Цветов благоуханье, и Филомелы глас — все, все очарованье в священный ночи час!» и т. п.
И все же есть в стихотворении образ литератора — усердного читателя, и отзыв на освободительную войну греков («Подняв свободы знамя, грек оттоману мстит!»), с добродушным юмором описанная, очень живая — фигура «героя Кавказа» (напоминающая лермонтовского «Кавказца»), старого майора с его колоритными рассказами, сатирическая сцена с «надутым вельможей». Есть и отдельные яркие картины: «Пучина голубая безоблачных небес»…
В целом стихотворение суетливо-многословно и лишено композиционной стройности. Тем не менее оно было одобрено в Вольном обществе и в том же году напечатано в «Соревнователе».
Не отличается поэтическими достоинствами и «Послание к Н. И. Гнедичу», написанное александрийским стихом (с несколькими укороченными трех- и четырехстопного ямба строками). Оно важно только как документ, как отклик Рылеева на ожесточенную полемику, Развернувшуюся вокруг гнедичевского перевода «Илиады», еще не оконченного тогда:
На трудном поприще ты только мог один
В приятной звучности прелестного размера
Нам верно передать всю красоту картин
И всю гармонию Гомера.
Не удивляйся же, что зависть вкруг тебя
Шипит, как черная змея! —
пишет Рылеев.
…На площадную брань и приговор суровый
С Гомером отвечай всегда беседой новой.
…Пускай завистники вокруг тебя шипят!
О Гнедич! Вопли их, и дикие и громки,
Тобой заслуженной хвалы не заглушат:
Защитник твой — Гомер, твои судьи — потомки!
«Завистники» выступали не столько против гекзаметра, выработанного Гиедичем для его перевода «Илиады» (им больше нравился французский ямб с рифмами, которым, впрочем, следуя Кострову, Гнедич и перевел поначалу VII–XI песни поэмы), сколько против всей идейно-художественной направленности перевода, примыкающей к вольнолюбиво-патриотическим устремлениям литераторов-декабристов. Перевод Гнедича — великое явление русской культуры, — работал он над ним с мыслью о России, как древней, так и новой. Гораздо более умело, чем архаисты, союзники Шишкова, он пользовался всеми сокровищами древнерусского языка, талантливо соединяя его с современным.
Гнедич, отдавший своему труду много лет жизни, был такой же подвижник, как Карамзин, как и тот — он был историк-исследователь самого высокого уровня. Кроме того, он был одним из крупнейших поэтов своего времени, и свой высокий авторитет он старался поставить на службу России — он стремился привлечь к патриотическим темам и других поэтов, особенно молодых — Пушкина, Кюхельбекера, Боратынского, Дельвига, Рылеева.
Рылеев охотно бывал на квартире Гнедича в здании Императорской публичной библиотеки, где Гнедич служил с 1810 года. Холостяцкое жилище поэта было кельей ученого-затворника: везде громоздились книги — переводы поэм Гомера, изданные в разное время и на разных языках, всевозможные комментарии к ним, исторические, этнографические и лингвистические сочинения, словари, альбомы рисунков, бюсты античных героев, великолепная копия античного бюста Гомера. Однако ученый-отшельник никогда не встречал гостей запросто, в домашней одежде, тем более в халате, — он всегда был одет строго по моде и даже в соответствии с часом дня. Отлично сшитые фраки, свежее белье, никакой небрежности ни в чем. Он был высок и строен, говорил глубоким и мощным басом, поставленным так великолепно, что Гнедич многие годы из любви к театру занимался с лучшими русскими актерами-трагиками (например, с великой Семеновой). Он был крив — один глаз вытек у него в детстве от оспы, которая и все лицо его покрыла ямками. Сдержанный и даже важный, он не бывал веселым, но умел быть огненно-пылким в беседе о театре, поэзии, Гомере или героях русской старины.
Гнедич советовал молодым литераторам писать биографические сочинения о русских деятелях. В 1814 году в речи на открытии библиотеки он заявил о необходимости создания «жизнеописаний наших героев». Он боготворил Суворова. «Ни один из знаменитых людей, мне современных, — писал он, — не вселял в меня столько разнообразных чувств, как Суворов. Я видел в нем идеал, какой составил себе о героях». Гнедич приветствовал замысел Никиты Муравьева написать биографию Суворова; в статье Муравьева «Рассуждение о жизнеописаниях Суворова», напечатанной в «Сыне Отечества» в 1816 году, было немало близкого Гнедичу — он, как и Муравьев, видел силу героев в их народности.
С Рылеевым Гнедич говорил о народном эпосе — русском и малороссийском. О былинах, песнях, о тех героических «думах», которые он слыхал нередко на Полтавщине в детстве, — их пели бродячие кобзари-слепцы. Слеп был и Гомер, так же, как говорит легенда, нищий бродячий певец-сказитель. Гнедич с умилением говорил о древней малороссийской «раде» (вече), свободном казачестве. В Острогожске на ярмарках случалось и Рылееву встретить кобзаря, вокруг которого толпились потомки вольных острогожских казаков. В Богдане Хмельницком Гнедич видел мудрого правителя, который снова свел в одну семью русский и украинский народы, «единокровных братьев», — по словам Гнедича. В бумагах его сохранились наброски и планы поэм из древнерусской истории — о Васильке Теребовльском, Святославе, о «начале христианизма в Киеве». Долг писателя русского, говорил Гнедич, — пробуждать дух высокого героизма…