— Да Гладков разорвет на клочки такую историю вместе с тем, кто ее написал! — возразил Маслов.
— Разорве-ет? Цыплята какие! — едко сказал Баграмов. — Да как это он тебя разорвет?! Трусишь перед Гладковым?! А перед советским трибуналом ты будешь трусить, когда тебя вместе с Гладковым будут судить за измену?! Врачи называются!.. Ну чего ты боишься? — обратился Баграмов к Маслову. — Ведь небось комсомолец, да? А робеешь! Комсомолец?
Маслов молча кивнул. Баграмов повернулся к Величко:
— А ты?
— Тоже, — угрюмо ответил тот.
— И вы, молодые люди?
Бойчук и Славинский утвердительно опустили головы.
— Замеча-ательно! — ядовито сказал Емельян и, понизив голос, приблизившись к ним вплотную, в упор спросил: — Кто же у вас секретарь?
— То есть как? — растерянно переспросил Женя.
Баграмов развел руками.
— Вы что, в дурачков играете, что ли? Не малые дети ведь, а?! — серьезно и строго сказал он. — Не разобрались сами еще? Так разберитесь. И завтра не позже ужина пусть этот товарищ явится ко мне доложить. Мы с ним все и обсудим.
— Есть, Емельян Иваныч! Разрешите идти выполнять? — спросил по-военному Женя.
Трое других за ним также вскочили и вытянулись. Беспрекословность приказа «явиться и доложить» подействовала на них как-то почти вдохновляюще. «За кого-то они меня приняли… — подумал Баграмов, — Э, да не все ли равно! Лишь бы делалось дело!»
— Выполняйте, ребята. И так уж давно запоздали с этим! — напутствовал их Баграмов, видя, как все они посветлели и ожили.
— Явился по вашему приказанию, Емельян Иваныч, — сказал, подойдя к нему тотчас же после обеда, Павлик Самохин.
— Я вас, Павлик, не звал, — с удивлением возразил Баграмов.
— Вы приказали завтра не позже ужина, а мы разобрались во всем сегодня, — шепнул Павлик.
— Значит, ты? Поздрявляю! — Баграмов пожал ему руку. — Садись. Так что возвращаться к тому вопросу, о котором мы с ними с утра говорили?
— Нет, что вы! Все решено, — сказал Павлик. — С этой позиции стало все ясно. Я просто явился вам доложить…
Емельян усмехнулся этому военному слову, которое, видимо, произвело на них сильное впечатление, и еще раз пожал его руку.
«Да, будет драка с Гладковым! — подумал он. — И хорошо! И отлично! И нужна настоящая драка, насмерть!»
При этой мысли Баграмов почувствовал себя совершенно здоровым и крепким.
Глава одиннадцатая
Избитый после того, как немцы нашли его компас, и брошенный в гестаповский подвал, Иван Балашов несколько дней без сил валялся на земляном полу. В сознании жило представление лишь о двух противоположностях — смерть или свобода. Компромиссная формула «смерть или существование» не допускалась ни мыслью, ни сердцем. И вот все обрушилось. Кандалы и подвал без окон, наполненный обреченными…
Сюда, в подвал, в непроницаемый мрак, засадили коммунистов, политработников, евреев, тех, кто бежал из плена, или просто беспокойных людей, посмевших говорить вслух о неминуемой победе СССР над фашизмом.
Соседом Ивана здесь, на полу подвала, был, как его называли, Васька-матрос. Он успел бежать из какого-то лагеря и попался фашистской железнодорожной охране в то время, когда подкапывал рельс, чтобы забить под него найденную в лесу гранату. Уже пять раз его подвешивали за руки на столб и хлестали плетьми, добиваясь, чтобы он назвал сообщников. Наконец отступились. Теперь он ждал казни.
Васька, архангельский парень, называл себя «из Ломоносова рода», а свою национальность — помор.
— Русский же ты! — говорили товарищи по заключению
— Ну и что же, что русский! Русский, а только помор. Мы — особый народ. Помор — племя другое. То сухопутный народ, а то водяной. Вот сухопутные утки тоже бывают. Утки, а племя не то!..
— Жалко, мы с тобой отгулялись, Ванька! Пришьют нас теперь. Нам бы пораньше встретиться! — говорил он Балашову. — У тебя был компас, а мне его не хватало!
— Да, может, еще не пришьют, — возражал Иван.
— Э, брось! У тебя же компас нашли? А фашистский закон такой: пистолет, компас, карта — все едино оружие. Кабы не было, то хоть и в побеге — ты просто убеглый, — выдрать плетьми, потом в карцер да сызнова в лагерь. А если компас или карта, то ты все равно что шпион. Тут уж пришьют! Что отрублено, то не приставишь! Тут уж, браток, как сто баб нашептали! Да ведь смерть — оно дело короткое. Вот подвал очертел!
Подвал дышал гнилью. Может, здесь раньше держали картофель и остатки его попрели — какая-то гнусная слизь была снизу.
Пленников здесь содержали десятка три. По одному тащили их на допрос, приволакивали избитых, кидали обратно в подвал. Но умирали немногие. Обычно брошенные назад после пыток опять очнутся, стонут, маются, просят пить, а через сутки и хлеб жуют и баланду хлебают.
Балашов знал, что один из его соседей по подвалу, Гриша Дородный, шофер и водитель танка, бежал с лесорубных работ на грузовике, а поймали его, прострелив баллоны. И вот не убили сразу, сидел, Сидел здесь и лейтенант Сережа Харламов, который избил конвоира-немца. «Ждал — шпокнут на месте. Нет, держат чего-то!» — сам удивлялся Сережа.
В сутки раз, иногда два раза являлся немец, как его называли, «ефрейтор смерти». Он приходил с фонариком, освещал подвал и вызывал по бумажке на казнь. Свет его фонаря выхватывал из мрака заросшие бородами, бледные лица. Тускло отсвечивал на руках заключенных металл кандалов. На кирпичной стене блестели капельки испарений, местами белел пушок плесени…
Уводили двоих-троих, двоих-троих приводили новых, и все шло своим чередом.
Представить себе, что не расстреляют, а будут держать в этой яме недели, месяцы, а может и годы — это было сверх сил.
И прошло уже не так много времени, когда Иван, как и Васька-матрос, стал жалеть лишь о прошлом, что не удалось убежать, от настоящего же не только не ждал, но и желать перестал пощады.
«Ну, пришьют и пришьют, на то и фашисты!» — думал он почти равнодушно.
Когда «ефрейтор смерти» входил в подвал, раньше, бывало, у Ивана билось сильнее сердце: «Не меня ли?!» Теперь эта мысль приходила почти без волнения.
И вот при свете фонарика Балашов вдруг узнал старого своего знакомца, которого он давно уж считал погибшим, — Чернявского. Его еще раз избили, измучили и привели в подвал.
— Доктор! Илья Борисыч! — окликнул Иван. — Да сколько же времени они мучают вас?! — сказал он в удивлении.
— Человек — живучая штука, — через силу ответил тот. — Пять месяцев тянут… Развлекаются, что ли?!
У него было множество «смертных грехов»: его обвиняли в укрытии медикаментов для спекуляции, он был еврей, у него при аресте нашли и компас и партийный билет…
Но доктор еще находил в себе силы и интерес к людям. Он хотел знать о том, что делалось в лагере после него. Он спрашивал про доктора Чудесникова, про Митю Семенова, про Андрея-татарина, про Баграмова. Когда узнал о расстреле Чудесникова и его друзей, он закашлялся и умолк. Ивану послышалось сдержанное рыдание.
— А все-таки всех им не расстрелять! — дня два спустя сказал Чернявский. — Даже хотя бы и здесь. Они должны были многих из нас пристрелить на месте Это — их логика, их обычай и их закон, — продолжал Чернявский. — Однако же им помешало то, что они хотят это сделать «красиво»: согнать для каждого из нас три тысячи человек на площадь и удавить при полном параде, на высокой, по правилам сделанной виселице… Может быть, им это удастся, а может, и нет… Каждый из нас пережил в жизни столько возможностей быть убитым, что для нас уже не играет роли еще какая-нибудь одна… Я вам скажу про себя, товарищи: когда мне было всего пять лет, погромщики-черносотенцы разгромили наш дом и убили отца и брата, а меня мама спрятала, не нашли… Через двенадцать лет меня схватили деникинцы, но я от них убежал и увел солдата, который меня караулил. Теперь вот эти… Подвал — это, конечно, факт, и с фактом мы вынуждены считаться, но мы пока еще не должны признать фактом петли на наших шеях.