— Маша, голубка, ты не спишь? — Иван Александрович шарил по столику и зажигал свечу: электричества не хотелось. В маленьком свете была видна его голова и раскрытая грудь. Теперь и на груди волосы поседели. Старики мы становимся. А все молодец Иван, даже и седина к лицу. Она прижималась щекой к его руке.
— Иван, правда, с Павликом ничего не случится? У меня такое чувство, что с ним все будет хорошо.
— Да-да, и у меня тоже. Помнишь, как он был маленький и болел скарлатиной, а мы совсем почти не боялись, хоть и было чего. Но — ведь знали заранее, что выздоровеет, а спроси — откуда?
— Да, а помнишь, как ему дворник топорик вытесал из доски, а он с ним спать ложился?
— Уже тогда был вояка…
У обоих старших Петровых теперь часто была бессонница.
Анна обрадовалась, когда за новым назначением надо было ехать в Москву. Значит — скорее всего, на западное направление. Ей было бы тяжело возвращаться в Турцию. Теперь, когда отошла усталость, стало еще хуже: ощущение опоганенности. Потому ли, что только по счастливому случаю не изнасиловали? Что чувствует изнасилованная девушка — она не могла себе представить, и грызла пальцы, когда не удавалось отогнать мысли об этом. Потому ли, что попытка самоубийства оказалось такой мерзкой, унизительной — совсем не так, как она ожидала. Чего, в сущности, она ожидала? Мгновенного действия и достойного конца. Хоть на это человек имеет право? Она знала, что ей будет стыдно увидеться с Малининым и сестрами в Игдыре. Стыд этот, она понимала, бессмыслен, но оттого еще сильнее жгло. И теперь с этим — жить? Так, наверное, чувствуют после операции, когда наркоз отходит.
Москва обрадовала и поразила крепким снегом, санями с ухарскими расписными дугами, крутым паром от лошадей и общей безалаберностью. Этот город не тужился быть именно городом, он гордился, что вырос из деревни, и рос не по плану, и жил раскидисто, не стремясь чему-либо соответствовать, кроме самого себя. Тут же — густой колокольный гул, и тут же — афиши Художественного театра. Подумать только, на свете еще есть театры! Чтобы достать билеты, оказалось, надо было стоять в очереди заранее, а на это не было уже времени. Выезжать по новому назначению, в Залесье, следовало через два дня. Можно бы и задержаться, но квартира, куда временно поместили ее и еще двух сестер, была неприветливая — и сама по себе, и хозяйка смотрела как-то подозрительно. Все время смотрела, круглыми бледными глазами из тестяного лица: за серебро свое боялась, что ли?
Только Анна и успела, что увидеть Кремль (извозчик провез под Спасской башней и снял, чин чином, шапку). Она зашла к Иверской, в часовню, поставила свечку, но молиться не могла. В этом темном лике она не узнавала Божью матерь. В их соборе иконы были другие, южнорусской школы, без строгостей. И Мадонна у матери в комнате была — красивая, с нежным лицом. Анна засунула руки поглубже в заячью муфту и вышла под снег. Он был добротный, с хрустом и синими тенями. Она вдруг почувствовала себя одинокой: в Москве — и одна. Московских знакомых у Петровых не было. Римма была где-то здесь, Анна знала из домашнего письма, но где ее найдешь, даже названия студии в письме не было. Да у них, наверно, и гастроли.
Ходить — холодно, ездить — дорого, на квартиру — противно. Яркая московская жизнь, все это широкое гостеприимство, театры, концерты — шло мимо нее, и от этого было обидно. Она все-таки проехалась в трамвае: переполненном, с веселыми курсистками и студентами, потертыми старушками в салопах и господами в бобровых шубах. На запотевшем стекле нарисована была рожица с высунутым языком и подписано: Гришка. Тут же студент у окна пририсовал рожице петлю с веревкой и приписал: Распутин. Трамвай одобрительно посмеялся. Тут будто и не было войны, только что ходили по улицам раненые на костылях. Но на них, кажется, никто не обращал внимания.
Вот в чем дело, сообразила Анна: я ведь привыкла, что я все время кому-то нужна. Днем и ночью, позарез. А тут — никому. И себе-то не очень. Привыкай, принцесса! Сразу стало легче: она знала, что привыкнуть не успеет. Что бы там ни было, в Залесье, но опять спать урывками, и голову вымыть-высушить некогда, и синяки на руках — от хватки бредящих, и «попить, сестрица». Эта никому-не-нужность — и есть свобода, она всем чужая в этом городе, и прекрасно. Защищённо, как в маске.
Она зашла в дамскую парикмахерскую и сделала короткую стрижку. Парикмахер, сухонький еврей, был похож на одесского: сыпал французскими словами и все восхищался формой ее лица.
— Шарман, шарман, сударыня! Я с вас сделаю Веру Холодную! Необыкновенный цвет волос: золото, чистое золото! Извольте затылочек в зеркало заглянуть…
Анна веселилась: волосы стричь всегда весело. Немного — озорство, немного — маскарад. Может, и правда — на концах волос, а не на сердце, накапливается тяжелое? Состричь — и уйдет. А солдат поэтому — под ноль. Но не думалось о грустном: она понравилась себе в зеркале. Глаза большие, и эта худоба — даже ничего, не портит.
Парикмахер заломил цену и на всякий случай заныл, что он — «многодетный отец семейства». Анна засмеялась, расплатилась и вышла. Москва ей начала нравиться.
Вечером был концерт для уезжающих на фронт. Удостоили все же. Человек, стриженный под бобрик, в черном сюртуке, тягуче читал стихи про войну. Непохожие. Поручик, сидевший рядом с Анной, косо усмехался и покачивал шпорой. Она позванивала в такт декламации: тоненько и ехидно. Они переглянулись с Анной и улыбнулись, как заговорщики. Потом пели, и это было уже получше. Что-то сказал ведущий, и Анна вздохнула: Римма, да не та. Волынцева то ли Воланцева? Но нет, на сцену вышла несомненная Римма, и полыхнула знакомо глазами: тут уж не ошибешься.
— Гайда, тройка, снег пушистый,
Степь морозная кругом…
Анна хлопала больше всех, и поручик удивленно заломил бровь. Но она его уже не видела. Римма, тут! Сама нашлась!
Она дождалась конца, когда Римма выходила уже с какими-то молодыми людьми, и окликнула — озорно, под «Мадам Бонтон»:
Римма Гейбер! Неправильные глаголы!
И Римма оглянулась удивленно, и сразу узнала, и подлетела обнимать. Она потащила представлять Анну своим студийцам, но из этого ничего не вышло: обе хохотали как сумасшедшие, и им очевидно неинтересен был никто, кроме друг друга.
Уже в комнатке у Риммы, грызя какое-то прошлого века печенье, они попытались толком поговорить, но получалось сразу обо всем, а потом — неожиданно — оказалось не о чем. Пока вспоминали своих, да где теперь кто — это была знакомая Римма, с острым язычком и шуткой наготове. А потом уж пошла незнакомая, из другого какого-то мира.
— Что ты нашла в этой всей возне, Анна? Ужас, что ты рассказываешь. И тебе не идет совсем. А похорошела. Лицо такое интересное, и тоненькая — на сцене был бы фурор. Но руки ты запустила невозможно. Я понимаю, карболка и все такое. А знаешь, чем хорошо? Отрубями! Ты попробуй. И я тебе, постой, крем сейчас дам, у меня как раз две баночки.
Анна растерянно взяла крем и повертела. Руки — да, про руки где было и думать. А Римма уже толковала про чистое искусство, что только ему и стоит служить, да про студию: там какие еще завистницы, если б только Анна знала! Войну она называла мышиной возней, Анна не ослышалась. И все удивлялась:
— Ну, ты всегда у нас была такая — жалостливая. Тебя еще в гимназии сестрой милосердия прозвали. Но чтобы Зина — в медсестры? Все же была, сколько я ее помню, девушка с нетривиальными взглядами. Это, в конце концов, неэстетично: косынки эти ужасные, как у монашек. И — Бог с ней, с эстетикой, главное: зачем?
На это Анна не знала, что ответить. Она никогда не думала, зачем. Просто: разве можно было быть — не там? Но тут оказывалось, что только так и можно, и вся настоящая жизнь — не там. За последние два года — как продвинулись концепции искусства! Понимание роли жеста на сцене — как изменилось! И какие возникли новые школы и направления, разве можно от этого отставать?
— А что у тебя фамилия другая? Замужем?