Странная это была пирушка, при костельных свечах (госпиталь размещался в брошенном костельном доме), в опустевшем городке, из которого одни уже ушли, а другие еще не вступили. Один врач на два отряда, несколько сестер и санитаров да пожилой «пан отец», так и не снявший своей кружевной пелерины. Он прочел молитву по-польски, и все учтиво ждали. Надо было понимать, что яснейший пан Езус благословил для такого случая даже и питье спирта в Своем доме. В витражном окне полыхало из темноты зарево: говорили, что казаки, отступая, зажгли какие-то склады и синагогу. Всполохи, проходя через цветные стекла, бросали на сводчатые стены синие, вишневые и желтые пятна, и это было похоже на северное сияние.
Владек глотнул из какой-то медицинской склянки, и даже не почувствовал ожога. Его «снежная королева» сидела тут же, локоть к локтю. Неизвестно, как это ей удалось, но ее косынка была теперь идеально прилажена, и даже выглядела накрахмаленной. На щеке, ближе к виску, была свежая ссадина — все, что осталось видимого от стычки с эпилептиком. Этот темный след на ее лице внушал Владеку то же благоговение, что потеки карминной краски на гипсовых польских распятиях — беспощадно, анатомически точных, и все же вызывающих трепет.
Они одновременно потянулись поправить нагар на свече, и запутались руками. Зина рассмеялась тем счастливым смехом, который Владек помнил с Одессы. Ксендз взглянул на русскую паненку ясно черными, не тронутыми старостью глазами, и улыбнулся, как на дитя. Вообще у всех за столом был какой-то понимающий вид, но Владека это не раздражало, скорей даже нравилось. Как будто они все танцевали старинный сложный танец, и Зина танцевала с ним.
— Выпьем, господа, за все хорошее, что останется от нашей молодости после этой войны, — поднял склянку московский медик Бирюлин. И все помолчали, видимо, думая об этом хорошем. Потом, как бывает, заговорили разом: об известном, но наболевшем.
— Ну как же не измена, господа? Медикаментов нет, солдаты раздетые, голодные. Подымаешь его, а у него шинелька под пальцами расползается.
Так Сухомлинов, артиллеристы говорили, от промышленников взятки брал неслыханные. Всю заваль в армию сбывают.
— Э-э, батенька, взятки — само собой, а я толкую об измене. Военному министру как же взятки не брать в любезном отечестве — а вот от кого те взятки? Если артиллерийские снаряды в стволах рвутся? Если — помните, в четырнадцатом — газеты писали, что у нас всего вдосталь, а вдруг на передовой нечем стрелять? Тут берите выше, чем военный министр.
— Но ведь не…
— Не знаю. А говорят прямо, что царица не зря Алиса Гессенская.
— Ах, да о чем вы, если все знают, что всем шпионажем Распутин и руководит! Открыли Америку!
Владек не расположен был отводить душу на эти темы. Что теперь значили и Алиса Гессенская, и Распутин, и даже само отступление! Зина сделала движение выйти из-за стола, и он, выждав минуту, последовал за ней. Все были усердно заняты разговором, и никто, разумеется, не заметил.
Зина стояла у каменной, в полроста, ограды. Тонкая четкая тень ломалась на грубоватом мощенье двора. Она не повернула головы, когда Владек встал рядом, только протянула руку.
— Зина, какая судьба!
— Да-да, судьба, — проговорила она будто бы с вызовом, и вдруг заплакала.
Владек снова держал ее за плечи, а она все всхлипывала у него на груди. Это оказалось больно и сладко — когда она плачет. Незнакомая тяжесть — не ее же невесомого тела, так чего? — почти испугала Владека. Это — любовь? Эта тяжесть называется любовью? Как будто панцирь на плечах и груди, и мешает дышать. Он уже не свой собственный, он весь — в этом панцире — принадлежит… У него похолодели губы. Он так долго ждал этой присяги, и это оказалось так трудно: вот сейчас. Присягать.
— Зина, я вас люблю. Будьте моей женой.
— Да-да, — снова повторила она и пригнула к себе его голову.
— Какие у тебя губы холодные! А руки — горячие…
Что-то она еще шептала, и смеялась, а Владек все никак не мог разомкнуть объятий. Наконец он опомнился и сказал:
— Пойдем.
— Куда, Владек?
— Венчаться.
— Сейчас? Да ведь ночь! Кто ж нас тут обвенчает?
— Ксендз наш пускай и обвенчает.
— Он же католик!
— А какая разница? Где нам сейчас попа найти?
— Да он спит уже, сумасшедший! Посмотри, они там уже и свечи погасили. И нам через два часа выступать.
— Вот именно поэтому. Больше уж я тебя не отпущу. Будешь мне жена.
— Буду, буду. Только не надо никого будить. Мне так хорошо сейчас. Пускай завтра обвенчает. А теперь — только мы вдвоем. И я тебя тоже не отпущу. Тут есть притвор — там, с другой стороны. Ну не бойся же, Бог простит. Я ведь не боюсь…
Владек еще целовал ее сожженные карболкой руки, когда снова взорвалось где-то рядом, и костельный колокол звякнул от сотрясения воздуха. Его четки и ее шнурок от креста перехлестнулись, и они впопыхах распутывали нетерпеливыми пальцами. Во дворе уже наспех запрягали коней. По счастью, госпиталь был на правом берегу Мучавца, так что переправа была не нужна.
Следующие сутки шли без передышки.
— Что за язык! Черт ногу сломит! — возмущался Бирюлин. — Только прошли Пружаны — куда теперь идем? — на Ружаны! Дальше, надо полагать, Ужаны будут?
— Дальше Мижевичи, — сдержанно сказал ксендз, и медикам стало неловко. Это была его Польша, а они отступали, оставляя ее немцам. Конечно, они не солдаты, но все же… Они были русские, и отступали.
— Вот она — обещанная автономия, с придушенной яростью проговорил Владек. Он вдруг, впервые с прошлой ночи почувствовал, где он и что делает. И от этого ему стало нехорошо. Почему под всякое счастье — обязательно черный фон? Как нарочно… А может, и вправду нарочно.
Зина держалась в седле с осанкой, которую одобрил бы дядя Сергей. Владек ехал рядом с ней, тревожно взглядывая на ее бледное лицо.
— Бедная моя! Устала?
— Брось меня жалеть. Я счастливая. Под счастливой звездой — помнишь?
— Помню. Это тебе на Вербе цыганка гадала. А я думал: на что ей цыганка, спросила бы меня…
— А почему у тебя четки?
— Мать благословила. Она ведь католичка у меня.
У Смоляницы к ним присоединилась еще партия беженцев, и стало не до разговоров. Занятый делом Владек время от времени видел Зину, возившуюся с женщинами. Нескольких человек в жару уложили на подводы. Владек, опять хватаясь за наган, приказал сбросить с беженских обозов часть скарба и посадить детей. Тут его отозвал в сторону Бирюлин.
— Плохо дело, коллега. Вы поняли, что у них?
— Не успел подумать. Тиф?
— Он самый. Сейчас все перезаразятся, а не бросить же…
— Ну так разделимся. Здоровых — вперед, а тифозных — на подводы, и я с ними как Бог даст, доберусь. Скажите санитарам, мне нужно будет несколько добровольцев. Оставьте мне морфий и камфару.
— Да как же вы? Почему вы? Мысль хорошая, но я все-таки врач, мне и оставаться.
— Коллега, у нас разница на один курс. Для тифа роли не играет. Делайте, как я сказал.
— Да послушайте…
— Я — поляк. Понятно вам? — яростно прошипел Владек.
В эту минуту он вдруг твердо и ясно понял, что он, всю жизнь считавший себя русским, именно поляк и есть. И это не случайно, что у него материнские четки.
Разделились быстро. Присмиревшие беженцы не противоречили ни конфискации подвод, ни твердой команде «пана прапорщика». Только матери, остававшиеся в тифозном обозе, подняли вой, доказывая, что их дети здоровы, и должны быть взяты на передний обоз. Но Бирюлин властно всех рассортировал. Три добровольца из санитаров перегрузили нужные медикаменты. Ксендз, как и следовало ожидать, тоже оставался при Владеке. Пора было проститься с Зиной.
— Девочка моя, встретимся в Слониме. Я постараюсь поскорее.
— Мы постараемся поскорее, ты хотел сказать. Бирюлин меня отпустил.
— Идиот! Но тобой не Бирюлин теперь командует, а я. Марш отсюда и жди меня в Слониме!
— Не устраивай семейных сцен, пожалуйста. Повенчаться не успел, а уже кричишь. Я — сестра милосердия, и тут сестра нужна.