Святая Татьяна считалась покровительницей всех студентов, и вся студенческая вольница, верующая-неверующая, Татьянин день отмечала и песни в ее честь слагала без счета.
Расходились под утро, пообещав, конечно, не терять друг друга, писать. Павел, как ему казалось, вовсе не захмелел. Голова была необыкновенно легкой, спать перехотелось, и его любимое ощущение собственного бессмертия приятно холодило под ложечкой. Совестно, конечно, радоваться войне. Он и не радовался. Но, что поделать, сознавал, что с началом войны все в его жизни изменилось к лучшему. Что он был такое еще неделю назад? А теперь — доброволец, идет на передовую. Остается семья, остается любимая девушка — под его защитой. Какая в этом правильность, праведность даже, какой покой. Все становится на свои места: убьют — Анна ему ничего не обещала и не будет связана памятью. Вернется он — так вернется героем, и, может быть, она посмотрит на него другими глазами. В глубине души он не верил, что война к Рождеству кончится, как пророчили газеты. Он еще успеет, он теперь все в жизни успеет.
Свежая августовская ночь стремительно таяла, меняя оттенки. Вот-вот должны были грянуть птицы. Сразу за этим, без перерыва, шла нарастать летняя жара. Задувал ветер «молдаван», но он не обещал облегчения. Обрывы над морем сухо шелестели иссыхающим дроком, розы на балконах скручивали лепестки, горластые хозяйки в одесских двориках — и те умолкали на самые жаркие часы. Только орали неугомонные младенцы 1914 года, да на Куликовом поле все слышались медные голоса военных оркестров.
Экзамен на медсестру военного времени сдать было не трудно. Были краткие курсы и практическая работа в Одесском военном госпитале, где главным врачом был к тому времени старый добрый Дульчин, так что Анна и Зина срезаться никак не могли. Если бы Владек не погорячился, то и он так же быстро стал бы братом милосердия, что было все же выше санитара. Однако Владек был уже со своим поездом невесть где. Павла проводили и ждали теперь писем из Польши. А Анна, назначенная хирургической сестрой, позорно растерялась в первый же раз, как увидела на операционном столе мужчину без штанов. Она не знала, куда девать глаза — тем более что они совершенно независимо от ее воли оборачивались в сторону впалого желтого живота, каких-то огромных сизых мешков под ним и дальше уже кровавого месива, которое, видимо, было раньше коленом.
— Сестра! Ворон ловите? Скальпель, пулей! Тампоны наготове! — рявкнул врач, и Анна, ожженная стыдом, сосредоточилась на инструментах. Госпиталь был хороший, раненых только начали подвозить, и эта ампутация была под хлороформом. Тем более ужаснул Анну звук пилы по окровавленной кремовой кости и то, как неожиданно нога отделилась от тела, стала вдруг маленькой и скрюченной, и санитар ее бросил в какой-то лоток в углу. Она глухо шмякнула, а врач уже ушивал культю аккуратным пакетом, и Анна была такой же аккуратной и неживой, как этот обрубок. Будто от нее тоже что-то отпилили и выбросили. Она с трудом говорила с Зиной в тот день — губы были как отморожены — и расплакалась только под вечер, возвратившись домой. В сущности, из-за ерунды: Антось отдал деревянную лошадку Басю дворовым ребятишкам, и проходя по двору, она видела, как Бася, уже трехногая, несла на себе в атаку генерала лет шести, покрытого грязью и славой.
Однако вскоре она привыкла и к запаху крови, и к виду развороченных внутренностей, и к самой себе, почти неузнаваемой теперь в глухой белой косынке, делающей ее похожей на монахиню. Зине пришлось еще хуже: никакой слабонервности она ни разу не проявила, и врачи ею поначалу нахвалиться не могли, но от запаха пролежней ей становилось дурно. И это, конечно, вышло наружу, как только раненых с пролежнями стало прибывать. Дульчин утешал, что и это дело привычки, и оказался прав. Три недели Зину держали только на перевязках, и недомогание ее как рукой сняло.
— Ты, сестрица, не стесняйся, если сблевать хочется, — утешал ее пожилой солдат с начисто вырванной ягодицей. — Мне, вишь, самому себя тошно.
— Ничего, голубчик, заживет. Были бы кости, — бодро отвечала Зина, подступая с раствором сулемы, — сейчас жечь будет… хочешь покричать — не стесняйся.
Это было с ней в первый раз, что раненый после перевязки поцеловал ей руку. К светским поцелуям ее руки в тоненьких голубых прожилках привыкли до незамечания, но этот был другой, и она смутилась, и долго его помнила.
Вскоре Анна и Зина решили просить перевода на фронт, и обратились во Всероссийский Земский Союз, до поры до времени ничего не говоря домашним. Они, конечно, надеялись, что окажутся вместе.
Шел уже октябрь, а Одесса все жила прежней жизнью, похожей на довоенную. Да, с вокзала возили раненых, да, газеты печатали списки убитых офицеров, и появились первые вдовы и матери в глухом трауре — к ним было принято ездить и выражать почтение. Но по-прежнему работали театры, шло веселье в ресторанах и клубах, и даже еще шире стал размах этого веселья. Осень была хорошая, сухая и теплая. Где-то там, в средней России, писали газеты, даже были лесные пожары. И торфяные. А на юге гореть нечему: сине море не зажжешь, разве только — синица из сказки?
Яков в Бога давно уже не верил, но привык шутя молиться обо всем, чего хотелось. Тем это было легче и приятнее, что стесняться было некого. И младшие классы Ришельевской гимназии наизусть заучивали его стихотворную молитву, начинающуюся с прошения об эпидемии чумы на всех латинистов и кончающуюся надеждой на отмену уроков в связи с землетрясением. Примерно в этом духе он и молился перед вторым уроком, на котором долженствовала быть контрольная по геометрии, да еще в присутствии попечителя учебного округа. Но едва только класс грохнул крышками парт, как раздался второй гром, более продолжительный. Классный наставник, он же учитель математики Новицкий, крикнул было «прекратить!», но тут опять грохнуло, и стало ясно, что это не фокусы пятого класса, а что-то посерьезнее.
Обстрел? Но фронт был далеко, и Одессу решительно некому было обстреливать. Революция? Яков встрепенулся от надежды, но тут же осел. Революция с начала войны как-то рассосалась. Студенты шли с патриотическими манифестациями и пели «Боже царя храни». Яков видел это в августе своими глазами, и с тех пор решил ничему больше не удивляться.
— Прошу соблюдать спокойствие, господа, — распорядился Новицкий, и по лицу его было видно, что он соображает, как быть дальше. Вывести класс в актовый зал? На улицу? Послать дежурного к директору — за инструкциями? Тридцать подростков на его попечении, нет, двадцать девять — Синюхин болен — а вот уже грянуло ближе, а вот еще. Спасать детей! А куда их спасать из гимназии, если город под обстрелом? Только бы не было паники… Да нет, у этих не будет. Этим лет по пятнадцать-шестнадцать, в таком возрасте боятся чего угодно, только не смерти. Ишь, глаза горят, и во всех — отчаянное любопытство и жажда великих подвигов. Вот, уже:
— Позвольте, Федор Андреевич, я сбегаю узнаю!
— Нечего узнавать, Гейбер, это — тяжелые морские орудия. Собрать вещи. Быть наготове. Мы ответственны, господа, за младшие классы. Там малыши. Расплачутся сейчас, маму звать будут. Объявляю в классе военное положение. Спускаемся вниз — к приготовительному и первому. Там встать в коридоре и ждать распоряжений. Дежурный Устимович! Проследить за дисциплиной!
Яков восторженно смотрел на преобразившегося Новицкого. Откуда этот отрывистый командный голос? Почему не смешон больше измаранный мелом рукав мундира, и сам мундир не смешон, и пуговицы на нем горят военным блеском? О, теперь они были готовы за Новицким в огонь и в воду, и кличка ему отныне в Ришельевской гимназии была не Синус, а Полковник. Так эта кличка и попала в его следственное дело в восемнадцатом году, и с нею он был расстрелян за контрреволюционную деятельность.
Гремело со стороны Практической гавани. Похоже было, что это уже не просто обстрел, а начинается бой — там, на море. Младших учеников отправили по домам с сопровождением. Строго говоря, пятый класс старшим еще не считался, но Новицкий повернул дело так, что каждому из его воспитанников нашлась роль старшего. Яков, сурово хмуря брови и проклиная свой маленький рост, вел по взбудораженной улице двух приготовишек. Один из них оказался на удивление прыгучим и норовил ускользнуть в сторону порта. Якову пришлось ухватить чертенка за перемазанную чернилами и чем-то сладким лапу, и даже пригрозить немедленно сдать его городовому.