От отчаяния. Он занимается этим от отчаяния.
Никаких следов Ишмаэля. Последние гости, с одышкой. Маски беспокойства. Козлы.
Потом — шум.
Прибывали машины Больших Шишек.
Инспектор Давид Монторси
МИЛАН
29 ОКТЯБРЯ 1962 ГОДА
02:40
Мы несем на себе груз сомнительной наследственности.
Эби Уорбург. «Возрождение древнего язычества»
Возвращение в Милан с помощником Крети. Квартира на улице Подгора. Три комнаты, ванная. Монторси выпил стакан теплой воды. Проглотил таблетки. Там было две постели. Молчаливый тип из спецслужб растянулся на той, что была ближе к окну. Монторси даже не стал раздеваться. Натянул на себя темно-коричневое одеяло с полосками цвета кофе с молоком. Постарался заснуть. Кости, казалось, были раздроблены. Лекарства произвели свое действие: он почувствовал, как в мозгу у него открылся бессмысленный ночной волдырь. Он ощущал тяжесть под языком, горячий круглый камень, который мешал ему говорить. Но он не хотел говорить. Он видел зубы Мауры, ему казалось, будто он трогает ее холодные пальцы, прекрасные веснушки. Ему не удавалось плакать.
Разум дрожал, трясся. Начал прорастать ветвями, структурироваться, обретать жизненные силы его реликварий.
Маура сходит с поезда из Комо на Центральном вокзале, среди толпы людей, возвращающихся из Монтебарро, голубые глаза ищут его в толпе. Они танцевали на пляже ночью, Маура была поражена: обычно он терпеть не мог танцевать. Маура бежала, и он бежал позади, смеясь, в Кастельротто, ночью, жгучий запах свежего снега. За городом, под Миланом, он хлестал ее сухой веткой, а она закрыла глаза, кусала себе губы от удовольствия. Маура…
Память будет взрываться у него внутри черепной коробки долгие и долгие годы. Это и был его реликварий. Он будет бродить, дотрагиваясь дрожащим разумом до светящихся костей этих воспоминаний, свидетельств мгновений, в бреду, в чистейшем страдании.
Начиналось вековечное одиночество. Он начинал умирать.
Он заснул после наступления утра. Видел во сне Мауру, видел червей.
Проснулся: бесконечный упадок сил. Человек рядом с ним поднялся, сварил кофе. Он снова заснул. Проснулся из-за суматохи в комнате рядом. Плотные шторы были задвинуты, в помещение проникало мало света. Все было единым пятном свинцового цвета. Он поднялся, не стал закрывать дверь в ванную, включил холодную воду, попытался заплакать, но не выдавил ни одной слезы.
Он снова лег в постель. Кожа сморщилась от ледяного озноба. Он чувствовал, как поднимается температура. Не получалось лежать. Спина онемела. В животе бурлило. Горькая коричневая пленка облепила его язык. Он увидел таблетки, стакан стоялой воды вызвал у него отвращение. Он сделал два глотка, проглотил лекарство. Волосы пропитались потом, теперь они лежали слипшимися клочками, жесткими, спутанными. Он долго сидел на постели.
Кошмар не рассеивался. Он никогда полностью не рассеется. Монторси будет жить с ощущением, все более робким, но при этом все чаще возникающим, что не живет, что это не его жизнь, не настоящая, что это вовсе не он, а кто-то другой, незнакомец. Он будет месяцами слышать несуществующие голоса.
Он с трудом встал с постели. Его шатало. Он ощущал горячую вершину болезни. Ощущал два тела — свое и болезни. Потом он вошел в новые тенистые покровы. Снова явилось ощущение вины, чешуйчатое животное, которое грызло его всего, начиная с позвоночника, непосредственно под затылком. Она мертва, и это его вина. Он жил в состоянии дурного сна. На него градом сыпались образы Мауры. Между ними вклинивались неподвижные сцены: она — труп, ее раздробленный зуб, — он часами бормотал в своем лишенном света сне. Артиллерийский огонь образов. Потоки образов. Неистощимый, неизбежный водоворот образов. Это все Маура. Это все Маура. Маура. Я все еще люблю тебя…
У него был ужасающий вид, когда он вошел в соседнюю комнату. Джузеппе Крети молча сидел рядом со своим помощником. Монторси рухнул на стул. Положил голову между сомкнутых на столе рук. Некоторое время все хранили молчание.
Потом Монторси поднял голову, как бы пробуждаясь. Все вокруг было пятном свинцового света.
Он сказал:
— Я хочу вернуться домой.
Заговорил Крети:
— Нет. Это опасно. А вы слишком драгоценны.
— Драгоценен.
— Для нас. Вы драгоценны. — Он вытащил сигарету, зажег ее, сделал глубокую затяжку — желтоватая «папье маис» с душистым запахом. Передал пачку Монторси. Тот отстраненно поглядел на сигареты, тонкие, желтые. Взял одну, позволил себя предаться облачку теплого удовольствия внутри — и немедленно испытал чувство вины за это удовольствие, оскорбление, брошенное Мауре через несколько часов после ее смерти.
— Драгоценен…
— Вы много знаете об Ишмаэле, инспектор. Для нас это драгоценно.
У него не было времени подумать об Ишмаэле. А тут он окунулся в нежное ядро ненависти — фрукт, который будет зреть в нем до бесконечности, — тут он ощутил, как трепещет мягкая материя ненависти, вдохнул запах голого мяса раны. Он научится противопоставлять ненависть тревоге, чувству вины, боли. Ненависть спасает, она не есть противоположность любви. Это сырье — ненависть. Первичная страсть. Постоянный, вековечный поток. Времени не существует. О Маура, времени не существует…
Он посмотрел на Крети, сказал только:
— Да, Ишмаэль…
Они долго говорили об Ишмаэле в последующие дни. Монторси убедился в необходимости остаться в квартире на улице Подгора. Приходили дежурные, они играли в карты, ему часто было плохо, организм по-прежнему не принимал еду. Крети появлялся к полудню, они вместе ели, часто там бывал Мальджолио, ассистент Крети. Монторси крошил в тарелке простую еду, приготовленную тем, кто составлял ему компанию, часто это были консервы. Он не ел. Он заметно тощал. Самые худшие часы были утром, во время пробуждения, когда призрак белой нетронутой женщины возвращался в черные воды бессознательного состояния, и ее след, привкус преследовал его, пока он мотался между кроватью и ванной, между кроватью, ванной, таблетками и горькой водой, — и вторгался в шквал воспоминаний о Мауре, которые всплывали из этих черных молчаливых вод. Он слышал несуществующие голоса. Врач приходил почти каждый день. Через неделю после смерти Мауры он стал беспокоиться, этот врач: ведь до этого он говорил о возможном выздоровлении. Крети пребывал в задумчивости.
Часы, проведенные за разговорами об Ишмаэле, в лихорадочном переборе гипотез по поводу того, кто он такой, каким образом возможно разрушить его работу, за курением большого количества «папье маис», превращавшиеся в копченые окурки в тяжелой стеклянной пепельнице, отвлекали Монторси. Разговоры об Ишмаэле укрепляли его ненависть, мягкий плод ненависти, который деревенел, отвердевал до своего естественного соляного, минерального состояния. Они говорили, говорили, говорили. Слово за словом снова изучали отчет Фольезе о Миланской континентальной церкви. Пытались определить, где ее штаб-квартира, соединяя разрозненные данные, всплывающие из огромных потоков информации, находящейся в распоряжении команды, которую координировал Крети.
Но ему было плохо. Ему по-прежнему было плохо. Он тощал, разъедаемый лихорадкой, которая разражалась ночью. Кошмары. Иногда ему казалось, будто произошла измена, будто Мауру увлекли к другой жизни, которую она делит с другими людьми, с чужим реальным мужчиной.
Каждое утро — густые зеленые потоки желчи. Он принимал таблетки, горькие, белые. Язык был обложен. Он распутывал клубки сведений вместе с Крети, разбирал вместе с ним длинные табулаграммы, взятые из прежних архивов. Они вычисляли одного за другим агентов американской разведки в Вероне. Крети сам оформил для него свидетельство о болезни. Он разговаривал с шефом отдела расследований. Его уволили, шефа. На следующий день после смерти Мауры перевели в Рим. Молча уволили, никто не обратил внимания. Монторси останется в должности, в изматывающем ожидании, еще на шесть месяцев, или, как можно догадаться, до следующего сентября, со связанными руками, при отсутствии власти, которое позволит американской разведке хозяйничать на севере Италии, а Ишмаэлю упорядочить свои дела.