Этим утром пробуждение было тяжелым. Генри Киссинджер боролся со своего рода инерцией, хорошо известной ему: не хотелось вставать, совать голые ноги в пробковые тапочки, скользить гладкими подошвами по натертому до блеска мрамору пола в ванную, залитую светом, отражающимся от сантехники, блестевшей как отполированное зеркало. С мутной, дурной головой, с заспанными глазами, казалось, он движется в какой-то водной среде, в атмосфере из скатанного и размятого хлебного мякиша. Он видел свое маленькое искривленное отражение в блестящей стальной поверхности водопроводных кранов, в металлической трубе, шедшей от унитаза, прорезавшей кафельную стену. Зевнул.
Фигура в зеркале была размытой — и все потому, что у него слезились глаза, слегка покрасневшие. Он снова зевнул, пытаясь держать веки открытыми, чтобы видеть, как он выглядит, когда зевает, но веки закрылись. Тогда он пощупал подбородок. Щетинка небольшая. Неужели брился недавно? Удивительно, как мало отросло волос. Лицо было еще гладким. Кожа была старая, дряхлая, но не колючая от щетины.
Тараща в зеркало глаза, высунул язык, как всегда, беловато-желтый, с дурным налетом. Выдвинул вперед нижнюю челюсть, чтобы ощутить запах собственного дыхания: оно было горьким, почти отвратительным — невыносимым, если бы не тончайший приятный аромат, далеко, в глубине, который заставил его снова принюхаться. Он открыл шкафчик. Там лежал серебристый пластиковый пакет. В нем хранились почти круглые таблетки — маленькие, коричневые, наверняка подслащенные. Он держал там этот пакет годами, срок годности таблеток истек, но ему они нужны были для другого, не для лечения. Прочел надпись на серебристой поверхности: НОРМИКС. Вспомнил: это мочегонное средство, которое он принимал несколько лет назад. Снова высунул язык, приблизил лицо к зеркалу и принялся скрести. Скреб по направлению к спинке языка, мысленно представляя себе темно-красный свод надгортанника. Скреб и скреб острым краем пакета. На нем скапливался тестообразный осадок того беловато-желтого вещества, которым был покрыт его язык. Он отвернул кран, подставил пакет под струю. Плотный осадок маленькими продолговатыми сероватыми кусками упал на белоснежную керамику. Он снова принялся скрести. Теперь — от спинки языка к кончику. Раз, другой. Присмотрелся к языку. Налет становился менее плотным, разбавлялся слюной, которая начала выделяться. Он сполоснул пакетик. Для верности еще раз прошелся по языку, в обратную сторону, по направлению к горлу. Порезал сосочек. Увидел тонкую блестящую струйку крови, ярко-красную на фоне налета, теперь уже почти бесцветного, почти превратившегося в чистую слюну.
В кабинете, сев за письменный стол, он нажал своей очень ухоженной, гладкой, почти женственной рукой кнопку внутреннего телефона рядом с ящиком. Мэгги ответила незамедлительно. Он обожал эту ее всегдашнюю готовность, заметное волнение, искажавшее ее голос, когда он нажимал эту кнопку. Его не интересовали большие машины с затемненными стеклами, за которыми тело проваливалось в мягкие мохнатые кресла. Его не интересовали ни кушанья, нарядные, утонченные до безобразия, которыми его угощали — которыми его раньше угощали, — ни стандартная роскошь гостиничных люксов, в которых он проводил свои ночи, неизменно бессонные вот уже сорок лет. Ему важна была вот эта дрожь неуверенности в голосе Мэгги и взгляд лифтера по утрам, когда обе стеклянные дверцы распахивались с тихим шуршанием при его появлении. Что такое, в конце концов, власть? Ему нравилось читать ее отражение в тайниках человеческих душ. Результаты никогда не интересовали его так сильно, как сам процесс. Как распутывается клубок судьбы этого старого зверя — человечества. И чем меньше обращал он внимание на итоги, тем больше они его преследовали, почти цеплялись за его спину, прямо-таки умоляли его: он выступал в роли их единоличного посла, рекламного агента итогов событий. И таким он вошел в историю — прагматиком, умелым повелителем войны и мира, осмотрительным кукловодом, дергающим мир за ниточки, — но это была неправда, он не мог даже отличить зеленые носки от красных, а однажды тайно провел целый день в Пекине в протертых штанах, с дыркой на заднице, через которую просвечивали кальсоны, и никто не посмел сказать ему об этом, а он чуть не умер от стыда, когда вечером, сняв брюки и трусы, с отвращением обнаружил в том месте, которое торчало из дырки, но с внутренней стороны, пятно сухого дерьма.
Зазвонил внутренний телефон. Это была Мэгги. Прибыл шофер. Генри Киссинджер подхватил две легкие сумки, пересек вестибюль, ответив Мэгги холодной улыбкой на пожелание доброго пути: она проводила его и мягко закрыла дверь за его спиной.
Спускаться вниз ему нравилось по черной лестнице. На первом этаже находился итальянский ресторан. Время от времени он через смотровое окно заглядывал на кухню в задней части здания и видел, как там варятся мертвые животные. «Люди — как куры: их ощипываешь, а они не кровоточат. Правда, попробуйте: их, кур, ощипываешь — и ни одной капли крови. После чего вы съедаете их», — сказал он однажды.
Он вышел на улицу, поприветствовав швейцара соседнего дома. Многие годы он выходил через эту дверь. На самом деле вначале думал: это наилучшая защита от террористов. Потом это стало привычкой. Почти всегда меры предосторожности становятся привычками.
Шофер ждал его перед подъездом, повернувшись в его сторону, и уже приветствовал его, касаясь фуражки двумя пальцами.
Скоро у него самолет на Париж. Потом он полетит в Италию. Рим, Папа. Затем в Черноббио, на встречу в верхах. Там он займется Ишмаэлем. Лимузин тронулся.
Позже, когда впереди уже показался аэропорт, он увидел свежие цветы. Администрация переделала газоны и травяные дорожки на подъезде к аэропорту Кеннеди. Цемент был почти белым, металлические решетки блестели, цветы были ярко-красными. Они казались сделанными из пластмассы.
Он летел в Париж пассажирским самолетом. Когда они уже были над облаками и Америка неопределенным пятном осталась на много километров внизу, его охватил сон, он провалился в него и выглядел почти мертвым.
При пробуждении он почувствовал себя взмокшим от пота. В висках стучало, на лбу проступили капли пота. Соседи спали. Приглушенный свет. Провел тыльной стороной ладони по лбу. Лоб был влажный. Рубашка — мокрой от пота. Он встал, взял с полки над головой портфель, вынул рубашку и отправился в туалет переодеться.
Короли не касаются дверей, не считая дверей уборных.
Делай так. Встань с кресла на высоте девяти тысяч километров, над темной ледяной массой Атлантического океана, которая с такого расстояния кажется неподвижной и плотной, как нефть. Пройди меж двумя рядами сидячих мест, неотрывно глядя на металлическую дверь туалета в глубине салона, прямо перед тобой, похожую на пуленепробиваемую дверь сейфа. Рассеки застоялый запах кресел, обивки, протертых миллионами и миллионами задниц, постоянно скачущих, как резиновые мячики игрушки «йо-йо», по всему земному шару: европейские задницы — в Америку, американские задницы — в Европу. Думай о задницах — булемичных, гипервитаминизированных, дряблых, как худые лопатки вьетнамских женщин, о задницах, которые говорят на всех языках, о тех, что сидели на смолистом дереве в альпийских приютах для туристов в Каринтии, тех, что скользили по алюминию на стадионе при детском доме Копенгагена, — думай о них, думай о плотных, сухих задах скупых банкиров, которые бросают свои капиталы в Америке, чтобы наложить руку на европейские капиталы, думай о тощих задах берлинских проституток, которые надеются на Америку как на выигрыш в лотерее и которые кончат тем, что сопьются на грязной промышленной окраине в Борего-Спрингз. Думай об этом. Медленно пересеки центральный проход этого жестяного ящика, который запустили со скоростью девятьсот километров в час над немыми просторами Атлантики посреди ночи. Пройди сквозь теплый сон детей, удобно устроившихся в креслицах, подогнув ножки, сквозь бдительную тревогу, которая кружит над непрочной дремотой матерей, раздели на две части усердных менеджеров, стучащих пальцами по клавиатурам ноутбуков с бесконечно светящимися экранами — они не сдаются в плен усталости и проламываются сквозь нее с сердцем, охваченным суетой, — пересеки таким образом это человечье царство, подвешенное на высоте девять тысяч триста метров над недвижной пучиной, темной и холодной, именуемой Атлантическим океаном. Ты подойдешь к двери туалета, закрытой пневматическим запором, и если откроешь ее, то, флегматично вздохнув, шагнешь внутрь и запрешь дверь за собой, отгораживаясь на мгновение и будто навсегда от этой толпы, что глядит перед собой в ничто — как в кинотеатре без экрана, как на митинге без политика, — в неясную точку, известную под именем Европы.