Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Темя этого господина снова показалась мне странно широким. Я проделал сейчас эксперимент: поднял аппликацию Paint, создал овал, добился схожести заполняющего цвета с серебристым оттенком обрамлявшей лысину моего соотечественника густой седины, поблескивавшей в искусственный «дневном» освещении в зале без окон, затем поместил в центр фигуры меньшего размера окружность, «залил» ее ярким желтым цветом и немного вытянул по горизонтали. Я так и не пришел к однозначному выводу, действительно ли контрастная лысина визуально раздвигает седой нимб. Желтое в сером. Словно мир идей в житейском море.

Тогда же, сидя в зале рядом с нетерпеливо ерзавшей в кресле дамой лет пятидесяти, стремившейся, видимо, выразить несогласие с взглядами Оме (вряд ли она удовлетворилась бы только вопросом к нему), но так и не получившей слова, сам я захотел спросить храброго господина перед тем, как он вынужденно покинет зал, часто ли ему приходится видеть свою лысину? Или только когда парикмахер, окончив стрижку, поднесет ему со стороны затылка круглое зеркальце, чтобы удостовериться, что клиент доволен результатом работы. Так делала моя подружка, веселая парикмахерша в далеком прошлом, во времена моего добровольного бегства из родного города.

Больше мне некуда бежать, я прочно и навсегда осел здесь, в древнем Леванте. Тому есть много причин: тут памятником лучших минут моей жизни долбит Vanellus spinosus бетонную колонну, здесь ареал обитания этих птиц, здесь я сочинил «Имперского пса» и прикончил его, здесь под слоем глины самим божеством предписанного мне отечества покоится моя мать и ее выносившее меня чрево. Тройная родина Кощея еврейского. Я упоминал уже в этих записках о величии европейской цивилизации, построившей здание современной культуры на старом фундаменте греческой, римской и еврейской эстетической, политической и религиозной мысли. Я люблю культуры нынешние — русскую, английскую, французскую, немецкую, но именно потому, что уважаю и люблю, не желаю лепиться к ним. Пусть в свою очередь послужат основанием для нашей — обновленной, своей. Не буду я пытаться запрыгнуть на ближайшую, но не принадлежащую мне вершину.

После Эммы я ни к какому женскому телу не могу прикоснуться. Все кажется мне чужим. Я не давал никаких обетов верности, и конечно, не жду, что Эмма вернется ко мне, что позвонит вдруг по сотовому телефону из гостиницы, спросит, не в командировке ли я. Не в Квебеке ли? И я отвечу ей, что нет, я здесь, между Иерусалимом и морем. Я написал об этом рассказ «Коктейль»:

«Почти два года понадобилось врачам, чтобы подобрать коктейль лекарств, корректирующих мой характер, пока жена не сказала: «Стоп, это меня устраивает».

Должен честно сказать, результат понравился и мне самому. То есть, скажем, и до начала медицинских экспериментов я взял на себя недельное мытье полов. И тарелки с чашками в небольших количествах, когда нет смысла накапливать их в посудомоечной машине, мыл и раньше. И вообще — дело вовсе не в дележе тягот быта. Так, пожилой доктор, старший в консилиуме, единственный, кто сидел в обычном костюме с галстуком, а не в белом халате, спросил жену: «Хотите, добавим 3 млг айронпсихотерпина, и он станет сам гладить свои рубашки?» Жена покачала головой отрицательно и потом легонько вздыхала, кладя на гладильную доску первую из семи рубашек моей недельной смены, но решения своего не меняла.

Речь шла о тонкой настройке — о благородстве, о долге. Если вспомнить известное японское изречение о том, что жизнь человека легка, как лепесток сакуры, а его долг перед императором тяжел, как гора, то именно такого результата в своем отношении к жене хотел добиться и я. Ведь это я был инициатором обращения к медикам.

Год назад жена ушла от меня. В прощальном письме она просила ее не разыскивать, не предпринимать бесплодных попыток реанимировать умершее в ней чувство ко мне.

Желания ее для меня — закон, но я не отменил коктейля, разве только попросил добавить этого самого айронпсихотерпина. Во всем, что делаю, я сверяюсь теперь только с внутренним камертоном, с воспоминаниями о прожитых вместе годах. Я спрашиваю себя, так ли она хотела бы, чтобы я проявил себя в такой-то, такой-то ситуации? Каковы допуски? Импровизирую, исследую границы возможного, допустимого, решаю, и в конце концов, спрашиваю: «Так? Хорошо?» Представляю себе ее улыбку и радуюсь своей догадливости, горжусь собою и ее одобрением».

13

Иногда примут в фирму, где я сейчас работаю, новенькую, совсем непохожую на Эмму (как сама Эмма вовсе не была похожа на Nicole Kidman), и что-то екнет в душе, и я подтянусь, увлекусь, придирчивее отнесусь в ближайшие дни к своему гардеробу. А она, ощутив вдруг мой не вовремя отведенный взгляд как красный лучик лазерного прицела на шее, на лбу, обеспокоится — зачем этот странный взгляд диковинной птицы с круглым глазом? И я почувствую себя так, будто пытался влезть на голую ледяную горку. Спохватываюсь, что и случись чудо, уже просто физически не пройти мне с новенькой всего того длиннейшего пути, по которому на аркане протащил «Мак-Фатум» мое чувство к Эмме. На брюхе сползаю я с холодного скользкого холма, и все, чего хочется мне, — разве что сесть перед ними обеими — новенькой в фирме и ледяной горкой — у подножия их, и рассказать им обеим всю, с самого начала, долгую историю моей любви к Эмме.

Порою мне чудится, что где-то рядом существует некая неабстрактная женщина, которой скучно и которую я мог бы развеселить. Но все сделалось для меня меньше, лишенным волшебства большого чувства, его чистоты. Мое представление об Эмме, мои воспоминания о ней — одухотворены и в этом смысле даже кажутся мне бессмертными. Я умиляюсь, упиваюсь и одновременно потешаюсь над собой, но никогда не отказываюсь от фантазии, согласно которой в ином измерении, в некоем «одухотворенном космосе», в ином трансцендентном бытии (у вас, наверное, имеются в запасе и другие слова и названия для омывающего душу светлого течения) я буду каким-то образом близко связан с Эммой, буду наблюдать бесконечно, как она разглядывает Шарля, вертя скакалку, чинит замок молнии моей куртки, поднимается от моря к дороге, к автобусу, потешается надо мною в постели.

Лежа под простыней, под одеялом, закрывая глаза, пытаюсь вспомнить интимные взлеты, которые особенно дороги, — когда становилось ясно, что удалось по-настоящему расшевелить-разогреть невыносимую Эмму. Когда потерю ею контроля над собой выдавали вдруг подавшиеся вперед плечи… судорога ее ладоней, упершихся в мои… напор ее талии, сдерживаемый мною… когда просила снять оставшиеся на ней… последние уплывающие льдины разморозившейся реки… одежды… один только раз на моей памяти — проступила вдруг, разом, по всему ее хрупкому телу испарина… густой суп… раскушенная надвое крохотная упругая клецка… тонкие картофельные медали… тушенные в сметане… в длинной тарелке закопченная рыба… в корытце из фольги… с чайной ложкой растительного масла на дне… натрое поделенным лимоном… Я задремал. Боже! Думая об Эмме! Проголодался, собирался ни в коем случае не есть после шести, а сколько сейчас? уже двенадцать, чуть-чуть! самую малость, чтобы не завелась тугая пружина… не зазвонил будильник голода в желудке… настырный… даже не бутерброд… мы едем за этой малостью с Эммой… я везу ее на раме велосипеда… одной рукой обнимаю… ощущаю ее мягкость и твердый локоть… вокруг во множестве летают цветные воздушные змеи… легкий хлопок гипсовых перепонок, скрывающих включившийся кондиционер… будто знакомая легкая рука толкнула дверь спальни, сопротивляющуюся из-за низкого давления, вызванного текущим за ней по коридору и лестнице сквозняком.

Мне кажется, если бы Эмма меня зарезала, задушила, я принял бы свое убиение без ужаса, с любовью. А если бы она решила меня застрелить — и вовсе улыбался бы ей.

Эта мысль утром высекла из моего сознания (или подсознания) два веселеньких рассказа. Один из них, сейчас не помню который, я написал в день рождения Эммы. Первый из них, «Пропуск на завод», — единственный, поданный мною от лица женщины, второй, — «Выбор профессии», написан в обычной манере. Вот первый:

68
{"b":"160007","o":1}