Мой знакомый, с которым меня так и подмывало уже раззнакомиться с небольшим скандалом, кажется, не чувствовал моего настроения. Я сам виноват в этом, вернее, мои прирожденные скромность и вежливость. А он тем временем продолжал:
— Используемый англичанином в интересах эффективного управления либерализм, — он опять поморщился, — является для него средством поддержания высокой самооценки в собственном сознании, а кроме того — клеем на случай трещин в его духовной цельности. Для еврея же либерализм — условие существования. Это устав профсоюзной организации, защищающей его цеховые права. Еврейство в большом мире — это Всемирный либерально-прогрессивный Профсоюз Конюхов, сокращенно — ВЛППК, — добавил он, метнув в меня испытующий взгляд, будто не вполне полагаясь на мое умение следовать за прыжками мыслей в его напыщенной речи. Это меня задело.
— Пока, — сказал я, — тороплюсь, меня ждут.
Никто меня на самом деле не ждал, и торопиться мне было некуда, но зато он, видимо, почувствовал наконец мое отношение к своим речам и добавил, гордо подняв голову:
— Хочу, чтобы всякому было предельно ясно (ну, скажите, зачем это словечко — «всякому»?): я всецело за свободу лошади, даже ценою безлошадности англичанина и безработицы еврея. В то же время я не наивный идеалист и догадываюсь, что рано или поздно ставшая расторопной лошадь сообразит, что и она ведь могла бы передвигаться верхом на слоне и приложит немало сил для воплощения этой глупой мечты.
Согласитесь со мною, знакомый мой бывает не слишком приятен, когда прикрываясь своими новомодными и заносчивыми еврейскими воззрениями (новомодными во временных масштабах нашей национальной истории), издевается над давно уже ставшими привычными и родными для всех нас понятиями. «Все здесь», — постучав себя по лбу, лично мне напоминающему и утюг, и пепельницу, говорит он.
Он, видите ли, за самостоятельное и ответственное развитие народов, за суверенную самобытность их национальных культур. «Без цепляния за других и призывов к их совести и милосердию», — походя, бросил он еще один камешек в мой огород, будто до этого набросал недостаточно. А он-то сам кто же? Собственной гордыне памятник? Герцля мечтает переплюнуть? Мне кажется все же — какая-никакая кипа, черная или вязаная, связала бы его с испытанной временем традицией, с тем или иным ее течением.
У меня есть свой собственный испытанный способ справляться со вспышками гнева — я осторожно и незаметно для окружающих нажимаю себе на пупок, и он тонет в животе, слегка сопротивляясь, как поплавок, насильно погружаемый под воду. Меня это почему-то успокаивает. Но все-таки, ей-богу, хочется пусть и не во всю силу, а все же двинуть этого наглеца коленом под зад, прямо здесь, на набережной имени сэра Герберта Сэмюэла, в присутствии моря, занятого своим нервным плесканьем.
Я спрашиваю себя: чем вызвана нервозность здешнего моря? Мне кажется, с дальней стороны давит на него дуга горизонта, здесь же, на берегу, его теснят песчаный пляж, низкая, по колено, бетонная стена, прогулочная набережная, выложенная цветным кирпичом, потом — дорога с автомобилями, потом — строй гостиниц, потом — каре городских кварталов, дальше — лоскутные поля, еще дальше — другие города и дороги и, наконец, — полоса невысоких Иудейских гор, издалека показывающих морю, что они уже построились в боевой порядок параллельно береговому контуру.
2
Пора возвращаться домой. Эмма пляжная. Она уже одета. В легком комплекте из коротких шорт и над ними — в неприлегающей легкой, будто парашютной ткани того же, кофе с молочно-пенным оттенком, цвета. Худые лопатки перечеркнуты заглавным, большим, прописным иксом (Х-ом) бретелек, в правой руке — сандалии, левую — оттянула Берта в попытке пнуть совсем недавно кем-то объеденный, сочный еще огрызок яблока в панировочном мелком песке. (Бросивший его, не знаком с церемонией проводов бывшего яблока в последний путь на лезвии ножа).
Эмма и Берта — южной осенью явление северной очень весны. Ветка с почкой. Ветка где? В воде. Вода в чем? В высокой узкой вазе с гранями. В бутылке из-под темно-красного сока гранатового. В гильзе от снаряда калибра какого-то. А какой видят Эмму волнорезы и море? Ну, представьте себе Nicole Kidman. Только Эмма на нее совсем не похожа. Море и волнорезы, может быть, скажут: «Ну, куда Эмме до Nicole Kidman?». А я? Я промолчу.
— Мама, мы в Азии или в Африке? — Берта перестает тянуть руку Эммы, и правый профиль ребенка прочерчивается на фоне моря. Выпуклый детский лоб небезопасно бодает каменнограненый волнорез. Серый издали, темно-зеленый под водой вблизи.
— В Африке, — рассеянно отвечает Эмма.
Пошутила? Тогда ей следовало бы сразу и поправиться, ведь так ребенок может запомнить ерунду. Или это я не заметил в школе, что у Эммы нелады с географией (у женщин это запросто, даже у очень способных и одаренных, как у мужчин — ошибки в правописании). Или это идет от неконтрастности и размытости ее характера, в какой-то мере свойственных всем нам троим (мне, Эмме, Шарлю) и абсолютно чуждых Леону. Действительно, ведь если смотреть на карту, то все это место, горяченькое местечко, вместе с Аравийским полуостровом, кажется куском, вырванным из сердца Африки. Наверно, пошутила. Решила, что Берта не запомнит ответа. Ей виднее. Мать. Знает своего ребенка. Обязана знать. Тем более — девочка, свежий росток женщины.
Вот и с моими литературными потугами та же аморфность: когда в моем распоряжении пару часов, которые я почти ежедневно выделяю для писанины по утрам перед тем, как отправиться на работу, мне кажется, что я ничего не успею, а там, на работе, меня уже ждут, и я комкаю, тороплюсь, когда же наступают выходные или праздники, меня пугает ответственность, я боюсь, что время пройдет, а я так ничего и не сделаю. Лучше всего, когда увлекаюсь выплывшей ниоткуда мыслью или образом и будто в ароматном пару выпекаю фразы. Планирование противопоказано мне. Сушит, сужает, судействует, «су-су-су»-ет.
— Берта! — мой голос по шуму прибоя гребет к ушным раковинкам девочки.
Замок Эмминой руки легко размыкается. Берта на коротком маршруте от матери ко мне, сидящему на песке, оставляет две сдвинутые по фазе грядки песчаных раковин. Разность фаз равна длине одного ее шага. Я спокойно сижу на песке. Приподняв колени. Перед ними она останавливается. Глаза Эммы. До немецкой философии. Глядящие на Родольфа, сидящего на африканском песке.
— Этот берег, действительно, можно считать африканским, потому что он намыт нильским песком.
— Нил в Африке, — подтверждает Берта. Мягко. Как мать ее. Без тени авторитетности.
— Но географы полагают, что наш район исторгнут из африканского сердца.
Берта хмурится. Из-за слова «исторгнут». Серьезное слово.
— Исторгнут, — подтверждаю твердо, — и брошен в клетку Азии.
— На съедение? — бесстрашно констатирует Берта.
Я смотрю ей в глаза.
— На растерзание? — бог знает, из какой сказки она достает это слово.
«Ни-фи-га-сия», — кажется мне, сейчас скажет Берта, подражая знакомым мальчишкам. Но она не говорит ничего.
Лицо ее на фоне моря и Эммы. Я же для Берты — между нею и городом. Не пугается. Славная девочка. На нас вполне полагается. На маму Эмму, на папу Шарля, на дядю Родольфа.
— В Африку! В Африку! Возвращайся в Африку! — она энергично футболит африканский песок, поднимая в воздух облачка с рыхлыми зарядами и широкими веерными хвостами. Ветер дует с моря.
На траектории взгляда Эммы, наверное, лежит Сицилия — центр приложения сил трех континентов, рассевшихся у старой, опутанной полуистлевшими историями лохани Средиземного моря. О чем она думает? Эмма, конечно, — не Сицилия.
Я завидую тем, кто видит ее сейчас в профиль. Широкий рукав блузы, я знаю, висит свободно и поверяет прямизну ее спины.
Почему с самого начала появление Леона меня насторожило? Потому что меня беспокоит все, что хоть как-то может повлиять на наше с Эммой предполагаемое будущее.