Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я пытался, бросал и снова пытался представить себе, как дома, становясь перед зеркалом втроем и поодиночке, они соревнуются, сличая свои достижения. Неужели и средняя сестра? И старшая? Воображению мешал стук в висках, и я переключался, старался представить сброшенные (на трюмо? на стул? на диван?) три одинаковые тряпицы, похожие на слепые матерчатые очки для великанов. Если бы я был великан, думалось мне, и примерял на себя эти очки, отрезав ненужные тесемки, то, как циклоп, хохотал бы, ничего не видя сквозь пустые холмы «с косточками» (кажется, так назывались вложенные в них ребристые пластмассовые каркасы).

Неподалеку на пляже с учителем истории, заменявшим также часто отсутствующую географичку, беседовала мать сестер. Взглянув в их сторону, я задал вопрос: отличают ли сестры Австрию от Австралии, Швецию от Швейцарии и Исландию от Гренландии. Пока две сестры (старшая и младшая) согласились держать экзамен, и каждая по очереди рассказала что-нибудь об этих странах, я успел проделать мысленный эксперимент: я представил себе носящего школьную кличку Имперский Пес историка и географа еще и акушером, принимающим роды трех сестер: три щелчка челюстей у пупков, и сестры свободны. Судьбой пуповин я интересоваться не стал, пусть ими займется Пес. Взглядом оценив результаты его акушерства, я не нашел никакого изъяна ни у одной из сестер. Поскольку две новорожденные не сбились в ответах, а третья промолчала, я рассудил, что двух отличниц достаточно и предложил им пройтись вдоль берега между рекой и лесом. «Вы должны будете без ошибки отвести меня обратно, для этого проверялась твердость ваших географических знаний, если по дороге я сойду с ума». Как ни скромны были сестры, ни одна из них не спросила, отчего бы мне вдруг потерять разум во время короткой прогулки с ними. «Но мы не пойдем туда, где нет людей», — выдвинули они условие. «Мама, мы немного пройдемся вдоль берега», — сказали они. «Недалеко», — ответила мать, и они обменялись кодированными взглядами. «Там, где достаточно много людей», — телеграфировала мать. «Где люди ходят табунами, как стада бизонов», — отстукивали в ответ послушные сестры.

Мы прошли только три сотни метров, когда за скалами у самой кромки воды увидели столпившихся в круг людей, смотревших вниз, на песок. Будто кто-то толкнул меня в спину, я догадался сразу — утонул слабоумный мальчик, кто же еще? Раньше, чем получил подтверждение, я увидел голые пятки и ноги утопленника в подкатанных штанах, на нем не было майки. Лица я не увидел, потому что младшая сестра потянула меня за руку. Сестры плакали (совершенно одинаково) всю обратную дорогу к пляжу, и мать увела их домой. Ногой, уже обутой в сандалию, я пнул изображавшие меня и слабоумного мальчика ветки, потом передумал, поискал их в кустах, одну нашел.

Я попрощался с сидевшим под совершенно прямым углом учителем, смотревшим на свои голые ноги. По дороге домой я думал об образе сестер, потерянном в погибшем воображении слабоумного мальчика. Несколько раз я просто так сходил с тротуара на проезжую часть дороги и шел по ней, пока мне не начинали гудеть водители. Когда я сделал это в четвертый раз, наступив на решетку водостока, она провалилась подо мной, я сломал ногу и потерял изображавший меня или утопленника обломок ветки. Родители, беспокоясь, как бы в местной больнице не упустили чего-нибудь, из-за чего кость срастется неправильно, отвезли меня в соседний большой город, в больнице которого работала наша близкая родственница.

Лежа в этой больнице и затем ковыляя на костылях и в гипсовой муфте по квартире нашей родственницы-врача (пришлось носить трусы ее мужа, в мои не проходил гипс), я действительно здорово вырос, но когда мы все пришли в школу, то узнали, что наш учитель истории умер, а отца сестер, офицера, перевели служить не то за сотни, не то за тысячи километров от нашего города.

В моих воспоминаниях о том времени поселились твердое убеждение, что учитель покончил с собой, потому что был болен, и уверенность, что офицеров вечно переводят с места на место вместе с их семьями и загадка, как мог утонуть бродивший вдоль берега мальчик. Но в оставшийся нам последний год учебы в школе нашему классу, кажется, больше никто не завидовал.

Сегодня, много лет спустя, сидя на кровати в больнице, другой, но очень похожей на ту, где мне когда-то наложили на ногу гипс, опустив голые ноги в домашние шлепанцы (как больно будет ступить на правую ногу!), вдруг вспоминаю школьную игру со светом. Это случилось, возможно, потому, что окно расположено так же впереди и справа, как тогда в нашем классе. То же примерно время суток — утро, и солнце вписалось в верхний левый угол окна. И я загораюсь идеей — воспроизвести тот самый памятный мне эффект. Я нахожу правильный угол к солнцу и вот — снова вижу два сверкающих хобота, прислонившихся к тому же, в тысячах блесток, боку мамонтенка. И кажется, за этой картинкой здесь и сейчас средняя сестра листает тетрадь, добираясь до чистой страницы. Мгновенная вспышка восторга грозит взорвать мне грудь, хотя и не всю, как тогда, а только верхнюю треть, и я колеблюсь: продолжить ли, сосредоточившись, игру с солнцем, или отвлекшись, услышать, как снова гудит весь замерший мир, завидуя мне.

Если вдуматься, были три образа, три относящихся к одному времени восприятия сестер: слабоумного мальчика, Имперского Пса и мое собственное. Два безвозвратно утеряны, а вот третье, мое, пусть останется.

32

Как легко мне было с Эммой! Какой роскошью было наше длительное знакомство, общее детство. Мне кажется, я помню даже, как она в первый раз поставила локоть на парту и выпрямила ладошку, чтобы ее вызвали отвечать «к доске» или «с места», что впоследствии делала редко и неохотно, как правило, лишь в ответ на прямой учительский вопрос: «Кто выучил урок?» Как с лету понимала она каждый всплеск моей иронии, с какой безошибочностью воспринимала мои литературные опыты, вычитывая в них именно то, что было заложено мною самим. Я не решился расспросить Эмму, что затронуло ее в «Сне» — тема матери или невозможность для нас утром проснуться рядом, так чтобы в моем пробуждающемся сознании первым делом возникал контур ее тела, и чтобы можно было коснуться его кончиками пальцев. Я увлек ее Флобером. Большая литература, говорил я, не покатит нас как в санях, усталых, расслабленных. Это другое, ее нужно грызть самому, по кусочку, как грильяж, осторожно откалывать зубами, перекатывать во рту, наслаждаться, ждать, пока растает.

Я (кстати, об идеальном восприятии Эммой моих рассказов) в дополнение к только что высказанной мною мысли о том, как трудно изменить характер уже рожденного рассказа или повести, не признаю подхода, в соответствии с которым автор, родив произведение и отдав его на суд читателя, сам будто умирает, дитя же его отныне живет собственной, независимой от него жизнью в среде читательских вкусов и толкований. Это юридический фокус, отговорка червей, позволяющая им на законных основаниях навалиться на падаль. Даже просветы для домысливания и читательских фантазий тоже заботливо рассчитаны автором. Текст жив, пока не тронут скальпелями патологоанатомов, пока жмурится и выгибает спину и только для того существует, чтобы выгибать спину и жмуриться. Когда же печень и кишки его разложены по банкам с формалином, это уже не он, не живой текст. Чтобы анатомировать живое, сначала требуется его убить. Не нужно расчленения, весь фокус — в красотах словесных калейдоскопов, в волшебстве и неповторимости их, в неожиданных кульбитах мысли. Об «Улиссе», например, Набоков сказал, что это «божественное произведение искусства» и «будет жить вечно, вопреки всем ученым ничтожествам, пытающимся его превратить в коллекцию символов и мифов». Я, в принципе, с ним согласен, хотя, если бы сам составлял подобную фразу, постарался бы обойтись без оскорблений.

Вот глубина понимания Эммой моей натуры в ее «нерасчлененной» целостности и заставила меня напрячься и насторожиться в совершенно безобидной, казалось бы, ситуации. Она перебросила через меня ногу, не освободившись от трусиков, и в ответ на мой озадаченный взгляд взяла правую руку и притянула ее к бедру. Ткань не подавалась, и непонятно было, почему Эмма смеется надо мной («надо мной» и в том еще смысле, что она глядит на меня сверху). Наконец, я нащупал на ее бедре очень короткую молнию, скрытую за накладкой, а Эмма наслаждалась моим недоумением, смеясь (волна пробежала по ее собравшемуся тонкой складочкой животу) и следя за ходом моей мысли, когда я сначала удивился странной конструкции, но через секунду другой рукой подтвердил догадку о ее симметрии, и наконец, действуя обеими руками, удалил забавный эммочехольчик. Беспокойство же мое и ощущение неловкости были вызваны подозрением, что наши отношения, возможно, становятся для нее объектом шутки, а это было бы для меня катастрофой, ведь я мечтал о долгой-долгой жизни вместе. «Они жили долго-долго и умерли в один день», — к этой сказке-мечте я никогда не относился с иронией. «Зачем это?» — спросил я. «Догадайся, инженер», — был ответ. «А… это чтобы поменять их, не стягивая джинсы и не расшнуровывая и не снимая кроссовки?» Она смеялась. «Но разве не проще только сменить прокладку?» — не успокаивался я. Плечи ее дрожали от смеха: «Иногда хочется поменять не только прокладку». Я не определил тогда источника возникшей во мне легкой досады от ее ответа, но сейчас я готов облечь в слова возникшие во мне чувства опасности и тревоги: как и в случае с немецкой философией, плоскогубцами, с выбором Шарля в мужья, я почувствовал, что она и сейчас способна, вывернувшись непредсказуемым образом, выйти за пределы кропотливо, любовно взращиваемого и украшаемого мною райского сада нашего будущего семейного счастья.

47
{"b":"160007","o":1}