21
Как было бы чудно, если бы наперед знать – кто отогреется, а кто обнаглеет. Отец обнаглел. Когда мама замуж за него выходила, он был весь такой в искусстве, одинокий пес (на волка не тянул), скромняга. Мазню его никто не покупал, он и не гавкал. Жил в мастерской, плохо отапливаемой (самое время отогревать), питал тельце кое-как, футболка на нем трогательно так болталась, по рассказам мамы.
Ну мама и притащила его на свою голову домой, где жила с бабушкой. После рождения Марины совместная жизнь молодых не задалась, отец захватил одну комнату из двух и начал держать оборону. Холодильник был поделен – не дай бог с его полки колбасу взять.
За коммунальные услуги и телефон он не платил, мотивируя это тем, что мама с бабушкой не платят за свет в мастерской. Ютились втроем в одной комнате, к отцу заходить разрешалось исключительно в целях уборки. Он так и говорил, отправляясь к своей матери в деревню: «Ко мне – чтобы ни ногой, понятно? На кровати не спать, ни к чему не прикасаться». А дальше задумчивое: «Но окна и полы у меня вымойте».
В раннем детстве Марина знала – у отца случится «инфарт», если его нервировать. Потому что «инфарт» – вещь наследственная, а у бабушки, его мамы, это уже было. Ну и еще потому, что гении долго не живут, а пока живут, ходят по острию ножа. Очень он Высоцкого любил цитировать. Если мама замечала вслух, что из кошелька пять рублей пропали, в ответ несся крик: «Терпенье, психопаты и кликуши! Поэты ходят пятками по лезвию ножа и режут в кровь свои босые души!» «Еще бы, коли душа в пятках…» – бросала мама. Трусоват был отец.
Из той же оперы: затаится за дверцей холодильника и ну подъедать, что плохо лежит. У самого полка пустая, там или батон колбасы, или ничего. Бабушка на него шикнет, а он хватает ножик, сует ей в руки, вопя: «И нож – в него! Но счастлив он висеть на острие, зарезанный за то, что был опасен!»
И этот постоянный ор в квартире, все Маринино детство. Или он орет, или телевизор из его комнаты. Идет в туалет, звук – на максимум, дверь – нараспашку (комнатная). Новости ему надо слушать, вести с полей страны или другую советскую муть. И попробуй звук уменьши – такой ор из сортира, что лучше уж вести с полей.
Это годами длится, бесконечное безумие. На просьбу помочь по дому – шипенье: я полотно три на три метра пишу, а вы нервы треплете! Мне покой нужен, вдохновение! У меня сердце! Шедевр свой он два года как «пишет», под слоем пыли не видать, что намалевано. Сердце же проверять отказывался наотрез, но мама оттащила-таки его к кардиологу. Результат обследования: здоров, пахать на нем можно. Вышел из клиники злой: врачи – дебилы, двоечники, человека в предынфарктном состоянии от нормального не отличают. Надо коньяка хлебнуть, разволнуешься тут с этими недоумками в халатах, сердце не выдержит.
В девяностые его картины пошли. Появились заказчики, платили прилично. Маму, как других инженеров на заводе, сократили, и она попала в полную зависимость от отца. Хамил безбожно, упивался властью, деньги давал, но самый минимум – остальное пропивал с дружками. Марине не перепадало. К дочери он был равнодушен: живет себе – и живет. Он вообще мало к чему был неравнодушен.
Когда денежная волна ушла, мать он содержать перестал, но хамство никуда не делось. Только бо́льшая злость и нытье добавились.
Самое забавное, что маме все завидовали – какой у вас чудный муж. Обходительный, предупредительный, а еще и талант! С чужими он был душка – никогда не догадаешься, что, едва в дом шагнет, мат и злоба из него – наперегонки.
Марина улыбнулась: Корто совсем не такой. Ни во что не играет, ничего из себя не строит. Честный бука. Наверняка отогреется.
22
После Нотр-Дам повез ее на Трокадеро смотреть на Эйфелеву башню, подсвеченную. Такая туристическая романтика.
В машине пристегиваться не хотела, ну, российские штучки. Принялась рассказывать про подругу Аню: та однажды обкурилась до поросячьего состояния, и ей в Новочебоксарске Корто Мальтез привиделся.
– Ты мне перестал писать, и мы голову ломали – почему. Решили, что тебя твоя американка обратно охмурила.
Глаза веселые, в золотых искорках, легкая она такая. Динамо или нет?
– Да, это самое логичное предположение.
Приткнуть машину возле башни надежд никаких. До утра крутиться можно.
– Анька познакомилась с рокером – голова бритая, весь в наколках, – и он потащил ее в компанию, где они курнули. Там он в дурманном мареве признается: «Я едва не женился на американке». И Аньку осеняет: «Это же Корто Мальтез!»
– Телепортировался из Парижа в Новочебоксарск. О, глазам не верю. Есть место. Паркуемся. Прямо знак свыше.
– Ты веришь в знаки свыше?
– Нет.
23
А вот она верит. В знаки, в совпадения, в случайные встречи, в то, что мироздание разговаривает с тобой, а ты не слышишь – ну разверни трубочку ушей, ну поверь, что к тебе оно обращается, хлопает по плечу, как умеет, чем может, – ты ж не просто человечек, ты частичка его, клеточка, в которой живет радость. В каждом живет радость, только порой она засыпает, а то и впадает в кому… но пока она тут, мироздание улыбается тебе, ты ему интересен. Радость всегда интересна, потому что она живая. В тебе жизнь, и мир говорит с тобой. «Не ходи туда», – дождь льет как из ведра; «Простудишься, будешь сидеть дома, изводить горы носовых платков, не попадешь на выставку любимого художника», – в ботинках начинает хлюпать; «Не ходи, не ходи, вернись домой – уцелеешь», – машина обливает тебя водой из лужи, ты злишься и возвращаешься. Ты не пойдешь туда, куда идти незачем, где нет пищи для твоей радости. Но не о тебе заботится мироздание, а о себе, ему не нужна клеточка с сонной радостью.
А дома – опрокинутая котом ваза, выпавшие гвоздики. Ты зачарованно остановишься. Натянешь шерстяные носки, возьмешь альбом и примешься рисовать историю – как цветы искали свободы. Рисунок назовешь «Побег», черной тушью красные гвоздики, радость оживет в тебе, как хорошо, что ты не пошла на эту пустую вечеринку.
Мироздание хлопает тебя по плечу – ты оглядываешься: никого. Да здесь оно, просто самого главного глазами не увидишь, еще Лис сказал, ты же помнишь.
Конечно, можно не верить в знаки, ни во что не верить. Если так удобнее…
24
Марина забралась на широкий каменный парапет. Башня теплым таким светом залита.
– Смотри, прожектор… на самой верхушке…
Белый луч бежит по темному небу. Корто провожает его взглядом:
– При хорошей погоде на восемьдесят километров бьет.
– А зачем?
– Надо ж переводить деньги налогоплательщиков.
Луч катится по небу назад. Красиво.
Молчание. Корто стоит совсем близко.
– А почему – Клелия?
Спросил наконец. Интерес проявил.
– Это героиня фильма «Верность», ее Софи Марсо играет… не смотрел?
– Нет. Ну и название… – Облокотился на парапет. – О чем там речь? Не иначе как о верности.
– Да.
– Ох уж эти сказки, ох уж эти сказочники…
Смешной, строит из себя разочарованного. Повернулась к нему, смотрели глаза в глаза. У него в очках две маленькие Эйфелевы башни отражались. Не отрывая взгляда, бросил насмешливо:
– Ну и кто там кому был верен?
25
На этот фильм ее отвел Витя, бывший муж. Шесть лет как разошлись, но раз в полгода он появлялся – на день рождения и на годовщину свадьбы. Цветы приносил. Мама называла это психбольницей (слово «дурдом» ей не нравится). И еще она говорила, что Вите «пора уняться». Витя уняться не мог по той простой причине, что был творческой личностью, художником, хоть и с маленькой буквы («Еще один на нашу голову!» – это мама). И ему, опять же по маминому выражению, требовалось «выпендриваться». Он и на развод с цветами явился. Психбольница!
На самом деле у Вити с головой было все в порядке, просто мама не знала. Так вышло, что после четырех лет брака с Мариной он увлекся художницей-абстракционисткой (пятна). Милена покорила слабохарактерного Виктора своей «экспрессией». Процесс живописания проходил впечатляюще: сперва Милена медитировала перед холстом, а следом набрасывалась на него, как голодный кот на сосиску, и начинала тыкать кистями.