— Кажется, да.
— Это очень поможет мне в монографии, которую я сейчас пишу. Картины проиллюстрируют мою диссертацию, особенно для тех, кто сам никогда не был в лечебнице и с трудом ее себе представляет.
Я вежливо кивнула и, так как он не уточнил, спросила:
— А о чем ваша диссертация?
— О-о. Моя диссертация… — отозвался он, явно озадаченный. — Ну… она о том, что существуют определенные модели безумия; определенные физические отношения и движения, общие для различных пациентов и указывающие на их внутреннее состояние. Вот почему, хотя у каждого пациента своя собственная история, он попадает в группу с общими чертами и признаками. А также о том, что… — Он помедлил в раздумье. — О том, что, многократно и сосредоточенно изучая эти признаки, мы сможем открыть новые способы исцеления несчастных.
— А-а, — живо отозвалась я, гадая, что за признаки должна проявлять как одна из этих несчастных. Мне представилось несколько неподобающих картинок.
— И надеюсь, — продолжил он, — вы сочтете возможным отобедать со мной на днях, если будете настолько любезны, чтобы уделить мне время.
Рот у меня наполнился слюной. Еда в лечебнице была весьма полезной, но невкусной, тяжелой и однообразной. Мне кажется, существовала теория (может быть, даже диссертация) о том, что определенные вкусы вызывают опасное возбуждение, а, скажем, обилие мяса или что-нибудь слишком жирное или пряное способно разжечь и без того слабую чувственность и вызвать бунт. Меня и так прельщала перспектива стать моделью, но уже одно обещание приличной интересной еды убедило бы легко.
— Итак… — (Несмотря на его улыбку, я заметила, что он нервничает.) — Кажется ли вам это… приемлемым?
Мне стало интересно, с чего он так волнуется — из-за меня? Из-за того, что я могу отказаться? И я кивнула. Я, хоть убей, не могла понять, как можно излечиться от безумия, разглядывая картинки с женщинами, усыпанными цветами, но кто я такая, чтобы судить о подобных вещах?
Вдобавок он был красивым, добрым, моложавым мужчиной, а я сиротой в клинике для душевнобольных, без единого покровителя и с туманными перспективами выйти отсюда. Как бы ни были необычны выпадающие на мою долю события, вряд ли они изменят жизнь к худшему.
Так все и началось. С того, что я буду приходить в его кабинет раз или два в месяц. Уотсону нужно было собрать костюмы и реквизит и разработать сценарий. Первый, по всей видимости, должен был называться «Меланхолия», изображать которую — задача как раз для меня. У окна он поставил кресло, где мне предназначалось сидеть в темном платье, с книгой в руках и с тоскливым взором — погруженной в мечты, как он выразился, об утраченной любви. Я могла бы ему сказать, что в жизни есть беды похуже беспутного поклонника, но придержала язык и уставилась в окно, мечтая о тушеной оленине в винном соусе, курице с карри и бисквите с мускатным орехом.
Когда дело дошло до обеда, он оказался во всех отношениях столь же хорош, как живописало мое воображение. Боюсь, что ела я с изяществом батрака, а он с улыбкой наблюдал за мной, пока я поглощала вторую и третью порции грушевого пирога с корицей. Я набивала живот не потому, что была так уж голодна, а потому, что жаждала вкусовых ощущений, пикантных и утонченных. Блаженством было вкушать специи, голубой сыр и вино впервые за четыре или пять лет (с редким исключением на Рождество). Кажется, именно это я и сказала, а он рассмеялся и выглядел очень довольным. Провожая меня к дверям своего кабинета, он обеими руками сжимал мою ладонь и благодарил, глядя прямо в глаза.
Как я и ожидала, меня вызывали в кабинет все чаще, и чем больше мы привыкали друг к другу, тем менее формальными становились позы. В том смысле, что на мне постепенно оставалось все меньше и меньше одежды, так что в конце концов я возлежала у папоротников, частично задрапированная полупрозрачным муслином. Какие-либо претензии на содействие прогрессу медицинской науки довольно скоро были забыты. Уотсон, или Пол, как я стала его называть, изучал то, что ему нравилось изучать, подчас виновато моргая и избегая моего взгляда, как будто смущался просить меня о подобных вещах.
Он был добрым и заботливым, интересовался моим мнением, в отличие от многих мужчин, знавших меня до лечебницы. Мне он нравился, и я была счастлива, когда однажды после обеда он, трепеща, положил ладонь на мою руку. Он был ласков, безрассуден, страшился сделать что-нибудь неправильно и извинялся всякий раз, когда пользовался мной, уступая низменному инстинкту. Я никогда не возражала. Для меня это стало волнующей тайной, сладостным и страстным желанием, хотя он всегда ужасно переживал и нервничал, когда после очередного великолепного обеда мы торопливо соединялись за запертыми дверями кабинета.
А еще от него исходил резкий и насыщенный запах теплиц, листьев томата и влажной земли. Даже сейчас, вспоминая этот запах, я сразу думаю о фруктовых пирогах с кремом или бифштексе в бренди. И спустя годы, ночью, в промерзшей палатке посреди леса, когда тем же запахом повеяло от Паркера, у меня слюнки потекли при воспоминании о пироге из горького шоколада.
Вряд ли я когда-нибудь узнаю, что там произошло. Каким-то образом Уотсон впал в немилость. Не из-за меня, насколько я знаю, и, конечно, никто ничего не говорил, но однажды утром старший надзиратель объявил, что доктор Уотсон внезапно должен уехать и через несколько дней его место займет другой управляющий. Сегодня он здесь, а завтра его уже нет. Должно быть, он забрал с собой аппарат и картинки, которые мы делали вместе. Некоторые из них были прекрасны: серебристые штрихи на темном стекле, мерцающие, когда подносишь пластинку к свету. Где-то эти пластинки сейчас… Когда мне грустно, что в последнее время бывает совсем не редко, я вспоминаю, как он вздрагивал, касаясь меня, и думаю, что и я однажды была чьей-то музой.
Три дня мы шли по равнине, и ничто не менялось вокруг. Два дня лил дождь, принесший оттепель, что очень затрудняло наш путь. Мы брели по щиколотку в слякоти, и если это звучит недостаточно впечатляюще, могу только подтвердить, что ощущения были весьма неприятные. К ногам прилипло по паре фунтов грязи, а юбка волочилась, отяжелевшая от воды. Паркер и Муди, не обремененные юбками, плелись с санями впереди.
К концу второго дня дождь прекратился, и только я возблагодарила каких угодно богов, вдруг вспомнивших обо мне, как поднялся ветер, который с тех пор так и дует. Он высушил землю, так что идти стало легче, но дует с северо-востока и настолько холодный, что я на себе испытываю явление, о котором раньше только слышала, когда слезинки замерзают в уголках глаз. Через час мои глаза были ободраны докрасна.
Сейчас Паркер с собаками ждут, когда мы их догоним. Он стоит на пригорке, и, когда мы наконец тоже забираемся наверх, я вижу, почему Паркер ждет: в каких-то сотнях ярдов от нас несколько построек — первое творение рук человеческих, увиденное нами с тех пор, как мы покинули Химмельвангер.
— Мы на верной дороге, — сообщает Паркер, хотя в данном случае я бы вряд ли выбрала слово «дорога».
— Что это за место? — вглядывается Муди через стекла очков. Его слабое зрение усугубляется тусклым серым светом, пробивающимся сквозь тучи.
— Когда-то здесь была фактория.
Даже с такого расстояния заметно что-то неправильное: эти постройки кажутся порождением ночных кошмаров.
— Нужно пойти и посмотреть. На случай, если он там побывал.
Подойдя ближе, я понимаю, в чем дело. После пожара от фактории остался один остов; на фоне неба зловеще выступают стропила, во все стороны торчат сломанные балки. Но самое странное в том, что недавно все это было покрыто снегом, таявшим днем и замерзавшим ночами, так что талая вода слой за слоем застывала, раздувая голые кости покрывшей их коркой льда. Невероятное зрелище: черные, опухшие строения словно бы поглотило некое аморфное, сверкающее льдом существо. Меня и, полагаю, Муди это приводит в какой-то мистический ужас.