— Я знаю заранее все то, что вы хотите и что вы мне можете сказать, — обрывала резко Марина каждого из этих троих «доброжелателей», когда они на другой день после сцены между паном воеводой и ксендзом Зюлковским поочередно являлись в шатер Марины. — Но я решила поступить «по-своему», а не «по-вашему»…
И она отвернулась и ушла из приемной в опочивальню.
— Бес, а не баба! — прошипел почтенный ксендз, поглядев Марине вслед и направляясь к выходной двери.
Но, удаляясь в свою опочивальню и после беседы с отцом, и после объяснения с иезуитом, и после бурной сцены с панной Гербуртовой, Марина уже не плакала более: она строго, с логичной последовательностью обдумывала свое тягостное положение и искала из него какого-нибудь выхода, хоть сколько-нибудь приличного, не оскорбительного для женской гордости и самолюбия.
«Что мне делать? — думала она. — Порвать с отцом? Вступить с «ними» в борьбу?.. При всем народе не признать «его», назвать обманщиком и самозванцем? А кто же мне поверит? Кто меня послушает?.. Они сумели отыскать такого дерзновенного, который решился выступить в замену моего Дмитрия — царя Дмитрия! Законного царя! Так разве им будет трудно подыскать ему Марину — другую Марину? И в то время как меня засадят в душную и мрачную темницу и в ней задушат или заморят голодной смертью, другая вступит на престол московский, другая воспользуется и почестями, и блеском, и богатствами, и властью, которые были мне предназначены, на которые я имела право и теперь еще имею… О! Нет, нет, надо хоть чем-нибудь вознаградить себя за скорбь и слезы, за кручину о милом, за обманы и позор, за все пережитые мною утраты и разочарования последних лет!»
И так целый день, с утра и до вечера, Марина провела в своих скорбных думах. Между тем свечерело. Сама Марина собиралась уже ложиться и, распустив свою длинную прекрасную каштановую косу, задумала погадать по Библии о том, что не выходило у нее из головы… «Как все это кончится?.. Что будет завтра?» — думала Марина, закрыв Библию и готовясь открыть ее наугад. Открыла — и взор ее прямо упал на то место «Притчей Соломоновых» (VI, 27–29), где говорится: «Может ли кто взять себе огонь в пазуху, чтобы не погорело платье его? Может ли кто ходить по горящим угольям и не обжечь ног своих? То же бывает и с иным, кто входит к жене ближнего своего…»
И вдруг топот многих коней, быстро приближавшийся, долетел до ушей ее… «Что это значит? — подумала Марина. — Кто скачет сюда так поздно? Кто?..» А топот ближе и ближе, громче и явственнее звякают подковы коней, — и наконец словно оборвался невдалеке от ее шатра. Послышались мужские, громкие, веселые голоса, среди которых явственно выделился голос пана воеводы и еще чей-то резкий и неприятный, незнакомый Марине голос.
— Панна Марина! Наияснейшая панна! — проговорила в величайшем волнении Зося, вбегая в опочивальню. — Сам царь московский, сам пан супруг ваш изволил к нам жаловать…
Марина вздрогнула при этих словах; она блеснула глазами в сторону Зоси и хотела оборвать, остановить ее на слове «супруг», но… сдержалась и приказала подать себе одеваться… Она уже наметила себе «свой путь действий…».
А между тем в соседнем покое шатра уже собралась порядочная толпа непрошеных гостей — польских панов, московских бояр и перелетов, наиболее приближенных к тушинскому царику и приехавших из Тушина в его свите.
Всем им хотелось взглянуть на Марину и на ее свидание с мнимым супругом, о котором в этой пестрой толпе придворных шли оживленные толки и говор вполголоса. Несколько минут спустя в приемную Марины вошел пан воевода Мнишек, опиравшийся на руку пана Яна, и еще какой-то чернявый, смуглый мужчина среднего роста, лет тридцати, в богатой парчовой одежде и в шапке, унизанной крупным жемчугом. Он шел, высоко подняв голову и важно опираясь на богатый резной посох. Паны и бояре с какой-то особенной, вычурной почтительностью расступились, пропуская его в приемную вместе с Мнишком.
— Наияснейший пан зять! — ласково и вкрадчиво говорил царику Мнишек. — Я полагал бы, что теперь, в такой поздний час, дочь моя панна Марина охотнее приняла бы вас одного, без вашей свиты… А свиту всю вы ей покажете завтра, во время торжественного въезда…
— Пожалуй, я готов с тобою согласиться, — отвечал царик на чистом польском языке. — Я отпущу их, но пусть сначала панна супруга выйдет к нам… Я хочу, чтобы все ближние мои, вельможи, паны и бояре московские, взглянули на ее ясные очи!
Пан воевода поклонился и, покинув руку пана Яна, заковылял на своих больных ногах в опочивальню дочери. Через несколько минут тягостного ожидания ковер, прикрывавший вход в опочивальню, приподнялся и оттуда высунулась сначала до половины толстая обрюзглая фигура пана воеводы, который произнес:
— Наияснейшая панна царова московская изволит жаловать в приемную! — и вслед за отцом из-за ковра показалась Марина.
Она была одета очень просто — в белое шелковое платье, обшитое золотым кружевом; такое же кружево козырем подымалось около ее лебединой шеи, скромно прикрытой высоким лифом. Толстые косы были обвиты около ее головы и окинуты легкой фатой; белые, как снег, стройные и красивые руки были до половины прикрыты мягкими складками длинных откидных рукавов платья. Она смотрела величаво, гордо и враждебно на царика, который не привстал и не поднялся с места при ее появлении, и на всю его свиту, столпившуюся у входа и с любопытством смотревшую на странное свидание двух супругов.
Царик смерил Марину с ног до головы глазами, затем, медленно приподняв шапку с головы, произнес по-польски:
— Привет мой дорогой моей супруге, яснейшей панне Марине!
— Привет наш наияснейшей панне царовой! — в один голос воскликнула вся свита царика, отвешивая Марине низкий поклон, на который она молча ответила легким кивком головы.
— Теперь ступайте все! — сказал громко царик, обращаясь к свите. — Жалую вас погребом… Пан воевода, угости их — там вина привезено довольно… Я здесь останусь побеседовать с моею супругой!
И в то время, когда свита удалялась из приемной с поклонами, царик подозвал к себе дворецкого.
— Шатер весь окружи татарской стражею, — сказал он вполголоса, — и сам останься в соседней комнате с теми, кому я приказал сюда прибыть.
И через минуту в шатровой приемной он остался с глазу на глаз с Мариной, которая все еще так же величаво и недвижимо стояла у входа в опочивальню и так же смело и враждебно бросала на него вызывающие, пламенные взгляды.
— Мы так давно уже с вами не видались… что… вы… и позабыть меня могли, — не совсем твердо и с какой-то принужденной улыбкой сказал царик.
— Кто ты, обманщик? — твердо произнесла Марина, не трогаясь с места.
Царик ступил два шага вперед, подбоченился одной рукой, а другой оперся на посох.
— Ты спрашиваешь: «кто я»? — сказал он, понижая голос и нахально устремляя недобрый взгляд на Марину. — Я — твой супруг, царь московский, Дмитрий или, все равно, тот, кому суждено быть твоим супругом и царем московским… Вот кто я! Ну, а ты-то кто?
Марина с изумлением посмотрела на царика.
— Ты — шляхтинка польская, Марина Мнишек, — дерзко продолжал царик, пытливо вглядываясь в лицо Марины своими острыми карими глазками. — И я прошу тебя не забывать, что жизнь твоя, и честь твоя, и свобода — все это в моих руках! Да! В моих руках! Что я захочу, то с тобой и сделаю!.. Понимаешь?
И он еще нахальнее посмотрел в лицо Марине и подступил к ней еще ближе. Марине стало вдруг страшно, у нее вдруг захолонуло сердце, и она, собравшись с последними силами, чтобы не поддаться страху, могла только прошептать:
— Так, значит, ты разбойник… негодяй, способный на все, даже…
Царик не дал ей договорить.
— Не смей меня так называть! — сурово произнес он, стукнув посохом в землю. — Я — всеми признанный, законный, прирожденный царь московский; а ты… ты — моя раба! Купленная раба моя! Тебя мне продали отец твой, твой ксендз, твои поляки! И я с тобой могу распорядиться, как с купленным товаром!..