— Так все по-нашему. Вторая и третья директивы уже есть. Я их еще не видел.
— Ну так, а я-то тем более, чего там?
— Ну, если не видел, откуда ж мне знать?! Да и незачем! Исполняй ту директиву, которую знаешь!
— Да не волнуйтесь вы, Зелиг Менделевич!
— Да не волнуюсь я никогда! — рявкнул тот и скрылся в дверном проеме спец-«Дугласа».
Тут вскорости и предстал перед ним этот третий (тогда второй) с глазами без лукавства и голос — без истерики, без вызова... и голос — без лукавства.
— Ты зачем стрелял в самолет? Ты летчика убил, самолет упал, и на куски!..
— Вообще-то за такое награду б надо давать.
— Вот я тебе дам, провокатор!
— Вообще-то за такое можно и по морде... Нет, нельзя, убить могу, а своего нельзя, даже такого, как ты... А чего ты все лыбисся? Орешь, а лыбисся? Все-таки врежу я тебе слегка.
— Это тебе врежут и не слегка! Директиву номер один тебе читали?! Чьи там подписи видел?! Это наркома и начальника Генштаба приказ!
— А мне такой приказ не указ, какая бы сволочь его ни подписала. Я солдат, слышь ты, весельчак...
— А! Угадал! Ха-ха-ха!
— Я русский солдат, понял, хохотунчик ты злосущный, и мою Родину бомбят, на нее чужая сила прет, а, мою родину, пока я живой, чужие сапоги топтать не будут. И никакие предательские директивы не защитят от меня чужие самолеты и сапоги!
И глаза... носитель этих глаз имел в своей душе то, что он будет отстаивать ото всех, не отдаст никому, на смерть пойдет, не задумываясь, у него нет стартовой площадки для задумки на эту тему, все в душе решено и задумчивому обсуждению не подлежит, и это не выбить, не вырвать, не выжечь и из мертвого не вынуть. И это «то», что в душе, — это родина.
— Слышь ты, хохотунчик, — продолжал приведенный. — Да вы истрепали, вы запретили ее, изгадили ее, поиздевались над ней, поулюлюкали на нее. У пролетариата нет Родины, есть интернационал? А у меня нет интернационала, но есть Родина. И это не место рождения, это — моя Мать. И она жутко больна, может быть, смертельно, смертельно больную мать не бросают, ее лечат, и если ломятся ее добить, то ее не бросают, а разделяют ее участь и после смерти молятся за нее.
И тут вскинулся Весельчак. Слушал до этого напряженно, но вот вскинулся вдруг:
— Ха, так ты еще и молит-веник?!
— Еще ха-хакнешь, точно убью.
Нутро Весельчака хотело жить и ха-ха не выпустило.
— Я такой же молитвенник, как ты пахарь...
И глаза!.. Эти глаза напротив... Не было у Весельчака ни Родины, ни матери, т.е. были и место рождения, и мать, родившая его, а Матери-Родины не было, ничего не было стержневого в душе. Ну хоть какого. Выполнять директивы и приказы, и чтоб без оценки — всё. И при выполнении любой цинизм, любой сволочизм — необходимые и достаточные инструменты. Будет завтра директива в «Правде» — бить-сажать изъятелей-грабителей и разорителей храмов, — так запросто. И Зелиг Менделевич подпишет наперегонки с его матерью (что такое мать, если — директива), что они сожгли Москву в 1812 году и устроили в Успенском соборе конюшню, перед этим перелицевав святую Софию в Константинополе — в мечеть...
Весельчак опустил глаза, поединок глазами кто кого переглазит проигран.
...Зло — добро, зло нале-, добро — напра-, понятия абсолютные, оценка совести, что есть у каждого, всегда абсолютно. Выбирай! И выбор твой не нарушится. Перед Весельчаком стоял явно узник совести, он добровольно сидит в камере, на которой не номер, а надпись «совесть». Вертухаев нет, выходи, а он вместо этого изнутри заперся, в глазок ключ выкинул и глазок задраил, ни с кем нет общения, кроме совести своей, он не выбирает «нале-» или «напра-», за него все выбрано, и он из этой выбранности состоит. Отпустил узника Весельчак, директива номер два пришла: можно стрелять. Правда, как бы и не очень, но если стрельнул, то хоть не провокатор. Отбивался он, безоружный, один против... Не считал никто, сколько их было и скольких он положил, категорический приказ гауптштурмфюрера — «живьем!» не был исполнен. Категорический приказ своей совести «живьем не даться» выполнен был. Сам гауптштурмфюрер трижды стрелял в воздух на похоронах, сопровождая салют крамольной мыслью: «Взвод бы мне таких, уже б в Москве были...»
— Эй, Весельчак, Весель-ча-ак! Мусолишь, думаешь, с чего начать? Иголки под ноготь, или муравейник?
Весельчак рывком развязал руки и ноги Ртищева и сказал:
— Муравейником не отделаешься. Там в твоих запасах выпить есть чего?
— У-у, да такое! Все-таки всуропил генерал.
— Ну вот, выпью, отсмакую один, а тебе не дам.
— Ну ты — садист, а там, кстати, именно чтобы смаковать.
— Главное, чтоб пожрать было. Так где там?
— Да, в коляске.
Весельчак долго смотрел на икону и, наконец, проговорил тихо:
— Я запомнил ее, я грузил ее в вагон из «Гохрана», весь вагон набили ящиками, а эта почему-то отдельно была. Явно ей Зелиг Менделевич интересовался.
— Ну вот, видишь, ты в Москве грузил, мне ее здесь выгрузили, а на место ставить вместе будем.
— Переночуем здесь?
— Ну, а то где ж, эта сма-ко-валка забористая, выспаться надо.
— А меня, небось, в без вести пропавшие записали.
— Ну так и хорошо.
— Ну, а предъявлять-то мы все-таки чего будем? У тебя-то есть чего-нибудь? Кстати, ты чего, бежал, что ли?
— Нет, никогда не бегал, только отступал, отстреливаясь. Я отпущен. А предъявим мы молитву вот к Ней, к иконе нашей, Она рассудит и доведет.
— Ты это серьезно?
— Ну, а то что ты, вместо того чтобы лопатой меня добить, с Ней, вот, к Ней, вот, идешь, это серьезно или как?! Вообще-то я бы на их месте осадное положение объявил. Да, объявят. Уже пора. Гудериан уже на пути к Орлу, а мы будем у нашей цели, когда он Тулу возьмет.
— А кто это, Гудериан?
— А это полководец, танкист, в противостоящих ему войсках такого нет. Зато у этих войск есть то, чего нет ни у кого.
— Это что же?
— Крест на небе ярче солнца, и он ждет, когда эти войска, которых он хранитель, запоют: «Кресту Твоему покланяемся, Владыко...»
Тулу Гудериан не взял никогда. 22-го июня сразу после речи Молотова по радио тульский глава всего и вся по всем линиям, товарищ Жаворонков, по местному радио собрал тульских баб и девчонок (собери попробуй мужиков в воскресенье) и погнал их на возведение всяких разных оборонительных рубежей вокруг города. Как только работы начались, раздался звонок из Москвы. Сам Маленков на проводе, и Жаворонков услышал яростное:
— Ты что там, совсем сбрендил?! Что за паникерские настроения-мероприятия?! Идут пограничные бои с нашим успехом... (Жаворонков знал уже, что немцы спицей в масло прошли Брест и Брестскую крепость и захватили Кобрин — штаб Западного фронта, который теперь полностью неуправляем. Ну ладно, населению по радио врать, своим-то, посвященным зачем?)
— Где Тула и где граница?! — орал Маленков. — Что ж ты думаешь, что немцы до Тулы дойдут?!
— Я не паникер, и я ничего не думаю. Я исполняю обязанности. Мне вверен город. Вами вверен. Если бы я был на этой должности в Тобольске, я бы делал то же самое. Город должен быть неприступен, где бы он ни находился. Или не мешайте, или снимайте.
Приказом Берии не стали ни снимать, ни мешать. К приходу Гудериана девчоночьи рвы и надолбы с прочими довесками были готовы, и в них и уперся танковый гений, две недели прогрызал, прорывал девчоночий оборонительный щит и так и не прогрыз и не прорвал. Эти две недели и спасли Москву; Тулу пришлось обходить, тут и решающий облом — начало небывалых морозов и конец горючке. Соединиться с Гепнером у Ногинска-Богородска, как соединился в Лохвицах с Клейстом, не вышло. Перед Гепнером стояла насмерть своя Тула — Красная Поляна-Крюково. «Тайфун» выдыхался.
14 октября 1941 года на Москву и ее окрестности из низких облаков — протяни руку и дотронешься! — свалился первый метельный снег, сквозь который руки своей, к облаку протянутой, не увидать. Эта метель сменила собой проливные дожди, охладившие пыл-напор танковых армад Гепнера и Гудериана. «Проливные» — это елейно-слащавое определеньице того, что свалилось тогда на танки, машины и головы наступавших. Это был всероссийский поток с небес, а теперь еще с довеском первого русского снежка, сквозь который, как было сказано, руки своей не видать. И оттого «восьмые чуда света» — дороги наши, особенно родная Старо-смоленская, обратились в «сверхчуда», вызывая у наступавших кроме ненависти священный трепет — такой мешанины потоков грязи со снегом им видеть не приходилось. 2 тысячи единиц всего того, что на колесах и гусеницах, напрочь встали в том непроходимом ужасе, необратимо загородив собой все движение вперед. Оставалось только скрежетать зубами, ругаться, плеваться и вздыхать о цивилизованной покоренной Европе с ее прекрасными шоссе.