– Мир мученикам, – произнес старец и перекрестился. Все рядом стоявшие перекрестились тоже. Из затихшей толпы вышли двое и по Груниной команде подняли архиепископа, раскачали и бросили на поляну.
– Утопили в трясине, – сказала Оля-маленькая.
Вскоре, понукаемая Желженой-Аграфеной, толпа разошлась. Сама, совместно с соратниками, что недавно удерживали ее, уходила последней. Уже, изрядно отойдя, она вдруг оглянулась. Глядя на нее, оглянулись и соратники. Довольно долго созерцала она тело владыки Алексия. В бинокли в это время смотрели Загряжский и поэт, оба бинокля были направлены на лицо Груни. Вдруг руки у поэта задрожали, едва бинокль он не выронил... кто-то подхватил, он сел на каменный зубец стены, закрыл лицо руками и заплакал-зарыдал.
А Груня все смотрела и смотрела, а соратники недоуменно теперь смотрели на нее – чего так таращится на Глубь-трясину, уж не начинается ли опять припадок галлюцинации у переутомившегося комиссара?
Тело владыки Алексия перенесли в монастырь и как есть положили в гроб и поставили в храме. И сразу после этого старец сказал Загряжскому и Безобразову:
– Теперь собирайтесь и – счастливый путь. Прорветесь.
– Батюшка, а что нас ждет дальше, а? – спросил вдруг Безобразов таинственным голосом.
Положил ему старец руку на плечо и ответил:
– Не дано, воин, нам, грешным, знать времена и сроки. И слава Богу. Одно точно знаю, да и ты знаешь, всех нас ждет или Царство Небесное или ад. Вот и все, что скажу тебе. Езжайте с Богом и Олюшу нашу везите.
– По коням, Безобразов, – сказал князь, хлопая друга по плечу.
Тяжко было прощание с Олей-маленькой. Не только у Оли-большой, но и у полковника, и у поэта, и у Дронова на глазах были слезы. И они не вытирали их.
– Ну вот, Оля-маленькая, а ты говорила, не подрастешь... – сказал поручик и запнулся, отвернулся. – Ты не забывай там нас...
Оля-маленькая просто плакала, ничего не говоря, утыкаясь каждому в грудь.
Дронов подошел к Загряжскому:
– Я было тоже собрался с вами, Иван Григорьевич, но – нет, – Дронов шумно вдохнул и выдохнул, – здесь останусь. А вы... бейте их, и коли с братцем моим пути сойдутся, свинцовый привет от меня.
Загряжский молча кивнул.
Когда оба всадника выехали из ворот, все опять были на стене. И стояли так, пока они не скрылись в лесу, через который еще так недавно и так вроде бы давно мчался, уворачиваясь от пуль, Дронов. Послышалась частая пальба, затем стихло.
– Прорвались? – с этим молчаливым вопросом лица всех обратились к старцу.
– На все Божья воля, – тихо проговорил он и пошел вниз со стены. И все опять разбрелись кто куда, каждый со своими думами. Дронов и Оля-большая шли медленно рядом по направлению к фонтанчику.
– А вы знаете, какой завтра день? – спросила Оля-большая.
– Девятнадцатое, по-моему.
– Да, девятнадцатое. А праздник какой?
– Не знаю я, Оля-большая. Вообще-то вы теперь просто Оля, Оля-единственная. Как-то там наша маленькая?
– Думаю, прорвались, у меня отчего-то спокойно на душе.
– А у меня отчего-то нет. А какой праздник?
– День преподобного Серафима Саровского.
– А это кто?
– Как?! Святой наш... ох, Александр Дмитрич. Шестнадцать лет, как канонизирован, в прошлом веке жил. Чудотворец.
– А... чудотворец, припоминаю. Ничего я не знаю, Оля-единственная, тошно мне отчего-то, может, лучше с князем было ехать? Ничего я теперь не знаю. Увезли маленькую нашу и будто что оборвалось во мне.
– Всенощная сегодня, вот уж скоро совсем. Приходите обязательно. Да?
– Приду, – уныло сказал Дронов. – А это что за фонтанчик? Святой?
– А вы действительно не в себе. А что здесь не святое? Это вода Глубь-трясины, что вниз ушла. Гляньте-ка, Анатолий Федорыч собственной персоной. Вышли из затвора?
– Племянницу вашу провожал. – Лицо Анатолия Федорыча было серьезным и каким-то тоскливо-задумчивым.
– Вам тоже плохо? – спросила его Оля-большая.
– Почему тоже? Кому еще?
– Мне, – сказал поручик. – А вам-то с чего? Все ж прекрасно. Вы ж все замечательно объясняете, а что не объясняете и объяснять не надо. Чего чаек не пьете с конфетками, которые лучше столичных? Вот, кстати, и союзничек ваш. О чем думаете, профессор? Чего со стены слезли?
– Александр Дмитрич, – укоризненно сказала Оля-большая и взяла его под руку, – ну вы-то хоть не будьте...
– Пусть его, Ольга Пална, – сказал подошедший профессор. – Человек обживается, Иван Иларионыч давно подкрепления ждет. А думаю я все об одном и том же, если вам интересно, – о феномене невидимки.
– Ну и как? – опять подал голос Дронов. – Продвинулись? Иль все еще на стадии дикаря?
– А хотите продвинуться? – спросил вдруг профессора Анатолий Федорыч. Вполне серьезно спросил.
– Хочу, – настороженно ответил тот.
– Идите сегодня на всенощную. Со мной. Там лик Христа есть. Самим старцем писанный. Справа от царских врат в главном пределе. Бухнитесь-ка на колени да лбом об пол, чтоб звон пошел, да крикните: верую, Господи, помоги моему неверию!
Дронов и Оля-большая удивленно воззрились на синодала. А профессор спросил спокойно:
– А вы что, собираетесь бухнуться?
– Не знаю.
– Ну так и бухайтесь, а я лучше в дикарях останусь, – сказав так, профессор пошел прочь.
– Вы все это серьезно говорили, Анатолий Федорыч? – спросила Оля-большая.
– Не знаю. Я вот еще о чем думаю: откуда и почему у нас, русаков, мировая скорбь по поводу происходящего? Когда турки пятьсот лет назад на стены Константинополя лезли, думаю, константинопольцы также думали – ах, конец миру, последний Рим падает, тысячелетняя империя гибнет! Ну и гибнет, знать, время ее подошло. Вот и нашей империи – время. Тысячу лет простояли, ну и хватит. Почему носителям Православия видится конец мира, когда приходит конец их империям? И ведь во мне эта скорбь есть, черт бы ее драл, а не носитель ведь я Православия, хоть и командир его был.
– Опять вас понесло, Анатолий Федорыч, – вздохнула Оля-большая.
– Да никуда меня не понесло, Ольга Пална, тошно мне отчего-то. Что ли, на трапезу сходить, Ларионыча подразнить? Да нет, ну его, по морде еще получишь.
– Пойдемте-ка лучше ко всенощной.
Он и вправду явился на всенощную. Принес с собой складной стул, поставил его у самой дальней от алтаря колонны, сел и замер так, глядя в пол.
Дронов не видел его, он стоял у алтаря рядом с Олей-большой, как раз напротив писанной старцем иконы Христа. Оля-большая отрешенно глядела куда-то, не то в себя, не то куда-то в неведомое. Дронов несколько раз косил на нее взглядом и тяжело вздыхал, завидуя: ни "я" его, ни неведомое не просматривались, и лик, дивно писанный, не вдохновлял. Минут через пятнадцать после начала он уже устал. Он жалел уже, что не поехал с князем, жалел себя, что так вот жизнь вся сложилась, одна война проклятая и ни продыха, ни просвета, любви за всю жизнь так и не было, не успел, не нашел, да и не искал, да и где ее на войне найдешь, что вообще на войне найдешь кроме потерь, – вот чего в избытке было, так это потерь, да еще брат во врагах... При мысли о брате отчего-то прояснился вдруг лик Спасителя и пение стало ближе, слышимее, оттеснило тоскливые мысли о потерях.
"Что брат? Ну что тебе брат?! Да сгори оно все ясным огнем, что там... за стеной!..
...Буди, Господи, воля Твоя на нас...
А ведь здорово поют, душевно.
...Благословен ecu, Господи, научи мя оправданием Твоим... Научи оправданием... это как же?"
Вновь навалилось: "Эх, родиться бы лет пятьдесят назад, уже все прожил бы, не жалко, когда под конец жизни такое... Не жалко? Всегда – жалко. А может, спасемся, может, вынесет как-нибудь... После бегства из Новоспасского подвала все как-то... и вроде столько всего было, а и вспомнить нечего, ничего неохота вспоминать, да и пусть себе, не для того ведь живем, чтобы вспоминать. А для чего? Как просто все у старца – для Царства Небесного и все тут... Внутри нас есть... Где? – Дронов провел себя по животу и сам же ухмыльнулся дурацкому жесту, едва не прыснул, скулы расперло, ну прямо сейчас хохот вырвется, – вот, Господи, наваждение... Спаси и помилуй...