— Стреляйте, — отвечал я спокойно. — Мне больше нечего вам сказать.
— Пустим налево, ликвидируем. Понимаете? В расход спишем. Я молчал, а он изощрялся, блистая специальным лексиконом ГПУ.
Нигде в мире смертная казнь никогда не применялась в таком размере, как в Социалистическом Союзе, и нигде она не имеет столько разнообразных обозначений. Речь его была пересыпана этими специальными терминами: высшая мера, расстрелять, отправить на Луну, пустить в расход, отправить без пересадки, шлепнуть, пришить, стенка, налево, семь копеек истратить, ликвидировать и т. д., и т. п. Я, вероятно, не запомнил и половины смертных терминов, он повторял их со вкусом и разными выражениями, комбинируя их на все лады. Очевидно, в этом деле он чувствовал себя мастером. Это тянулось долго, может быть час. Он начинал повторяться, я — невыносимо скучать. Наконец, он остановился и сказал с особой значительностью:
— Вы напрасно тратите время. Вы сознаетесь. Не таких я обламывал.
— Думаю, что не я трачу время, а вы! — воскликнул я в полной тоске. — Я вам сказал, что никогда не вредил. Добавить мне нечего. Находите нужным, так стреляйте, к чему эту канитель вести!
— Не так скоро. Мы не торопимся. Вы знали инженера**?
— Я уже говорил, что знаю, и вам это и так хорошо известно, так как мы служили вместе и жили рядом в Мурманске.
— И жену его знали?
— Видел, здоровался, но знаком не был.
— А она не юдофобка?
— Я никогда не говорил с ней.
— Она слово «жид» не говорила, вы не слыхали?
— При мне не говорила.
— Вы это твердо помните?
— Твердо.
«Что за ерунда? — думал я. — Обвиняют в участии в международном заговоре против СССР и выспрашивают о юдофобстве какой-то незнакомой мне женщины. Точно сон какой-то дурацкий».
— Нас здесь никто слышать не может, — продолжал следователь, — стены глухие и толстые, подслушивать невозможно, свидетелей нашего разговора нет, сознайтесь мне на словах, что вы вредитель, и я обещаю вам принять меры к тому, чтобы вы не были расстреляны. От ваших слов вы можете потом отказаться и не писать их в протокол. Я хочу видеть только вашу искренность, видеть, что вы разоружились. Мне этого будет достаточно.
Я молчал и смотрел на него с удивлением — это что еще за новый прием?
— Я вам скажу прямо, — продолжал Барышников, — ведь и нам, следователям, приходится часто врать, мало ли мы говорим такого, что в протокол заносить нельзя и чего мы сами никогда не подпишем.
— То, что я говорю, — отвечаю я, глядя на него, — я всегда готов занести в протокол и подо всем подписаться. Лгать я вам не буду ни устно, ни письменно.
— Ну, это мы еще посмотрим, — перешел он снова в нападение, — вы написали, что были в дружбе с Толстым и Щербаковым. У вас не было с ними ссоры перед арестом?
— Нет, не было.
— Значит, у них не было причин вас оговаривать?
— Нет.
— Так знайте, что у меня здесь, — он постучал по своему портфелю, лежат собственноручно ими подписанные признания, уничтожающие вас. Все ваше вредительство ими раскрыто, и они точно указали, от кого, когда и сколько вы получили денег. Два свидетеля показали, что вы — вредитель, свидетели эти — ваши друзья. Глупо в таком положении не сознаться. Вы пойманы с поличным. Нам этих показаний совершенно достаточно, чтобы вас расстрелять. Я даю вам выход, откровенным, чистосердечным признанием заслужить снисхождение и спасти этим свою жизнь. Признаетесь — получите десять лет лагерей; нет — пойдете налево. Я жду.
— Все это неправда, — сказал я, с трудом сдерживаясь и выбирая выражения.
— То есть что «это неправда», — вскричал угрожающе следователь.
— То, что Толстой или Щербаков показали, что я вредитель, я этому не верю.
— Позвольте вас спросить, — начал он с иронической вежливостью, — какое вы имеете основание этому не верить?
— Только то, которое я вам уже сказал: мы были в дружбе, я знаю, что люди эти были абсолютно честные, и я никогда не поверю, что они могли меня оклеветать. К тому же вы сами предупредили меня, — добавил я смеясь, — что вы не всегда говорите правду.
Я видел, что он колеблется, — изобразить ему негодование или обратить мои слова в шутку.
— А все же признаньице их здесь, — зло рассмеялся он и снова похлопал по портфелю, — желаете, покажу?
— Можете не трудиться, все равно не поверю.
— Документам не поверите? — воскликнул он с деланным негодованием и закончил уже гораздо более искренно: — ваша вера нам и неинтересна. Коллегия поверит, и мы вас расстреляем.
— Ну и стреляйте, чем скорее, тем лучше.
— Не торопитесь. Вы еще сперва напишете нам, что нам нужно. Ваше признание теперь еще может вас спасти, а потом будет поздно. Будете что угодно писать, просить, умолять, а мы вас все равно расстреляем. Врагов упорствующих мы не потерпим.
Опять то же самое, думал я. Расстреляем, расстреляем, а как дойдем до точки — «стреляйте», так валянье — «мы не торопимся». Как бы узнать, что они действительно собираются со мной сделать? Бить себя я не дам, пусть скажут сначала.
Как бы в ответ на мои мысли он продолжал:
— Я вижу, что действительно трачу на вас слишком много времени. Мне некогда. Я сейчас уйду, а вы меня подождете, понимаете? Подождете здесь, стоя в коридоре. Понимаете, что это значит? Я вернусь, когда найду нужным, и может быть, вы так будете сговорчивее. Вы пойдете в камеру тогда, когда напишете ваше признание, когда подробно изложите не только ваше преступление, но и расскажете о вредительстве Толстого и Щербакова, которое вам прекрасно известно.
Говоря это, он надел шинель и шапку. Затем открыл дверь кабинета.
— Пожалуйте. Я вышел.
— Станьте здесь. Вот так, около стенки, но не оборачивайтесь. В карманы набрали сахару? Нет? Напрасно, он бы вам пригодился теперь. Постойте и подумайте. Мне некогда. Я зайду еще, но предупреждаю, что канителиться с вами не стану.
Он ушел, появился страж, который стал прохаживаться по коридору. Итак, поставили на «стоянку», думал я. Интересно, сколько выдержу?
В общей камере, где я сидел, было несколько человек, испытавших «стоянку». Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом шесть с половиной суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не «сознался» и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам. У него был сплошной отек всего тела и, особенно, ног. Староста камеры немедленно вызвал врача, и даже он, тюремный врач, должен был признать его положение угрожающим жизни. Он пролежал месяц в тюремной больнице и с трудом мог передвигаться.
Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не «признался». Инженер Ч., в возрасте около шестидесяти лет, простоял четверо с половиной суток и подписал «признание».
«Что ж, это даже любопытно, испытать себя», — думал я, стоя в коридоре.
Часа через два Барышников вернулся и прошел в кабинет, не сказав ни слова, но испытующе посмотрел на меня, Я сделал самое равнодушное, ничего не выражающее лицо, точно не видел его.
Минут через десять он вышел и остановился против меня.
— Подумали?
— Мне совершенно нечего «думать».
— Сознаетесь?
— Мне не в чем сознаваться. Я вам сказал, что никаких преступлений не совершал.
— Значит, выпустить вас нужно?
— Да.
— Расстрелять вас нужно, поняли? Дырку в голову, запомните это: дырку в голову! — Помолчав, неожиданно закончил: — Идите! Я направился по коридору, страж за мной.