Обычный приговор — расстрел мог привести к слишком громкому резонансу за границей, после которого трудно было бы продолжать рекламу строительства социализма на основе науки.
Вместе с тем не менее двухсот человек были притянуты к делу, и признание неудачи в раскрытии заговора с такими громкими именами невыгодно отразилось бы на служебной карьере следователей. Раздосадованные тем, что Москва отнимала у них эффектный номер, ленинградские чекисты стремились ликвидировать затею с наименьшим для себя уроном, настаивая своими приговорами на том, что это все-таки были «враги советской власти», раскрытые бдительностью ГПУ. Разбив на партии, оно кончало втихомолку с теми, чьи имена были не слишком громки, другим давало десять лет и высылало человек по тридцать — сорок. Приговоров на пять лет было очень мало, и только «главарям». Академики Платонов, Тарле, Любавский, Егоров, профессора Рождественский, Заозерский, Готье, Бахрушин, Лихачев и другие, о судьбе которых не могли столковаться еще полгода, получили пять лет «вольной ссылки», то есть были разосланы в глухие окраинные города, где в тяжелых условиях питания и климата одни болели, другие скоропостижно умирали, как академик Д. Н. Егоров, схвативший брюшной тиф и погибший от разрыва сердца.
При всем терроре, никто не верил, что ГПУ дадут расправиться с людьми, виной которых могла быть только аполитичность. Тем не менее вал репрессий накрывал все новые и новые головы. И жены, те, кто не были высланы и не сидели в тюрьме, не выдерживали удара…
Дома меня ждала вторая новость:
— Повесилась жена профессора Б.
— Почему? — невольно спрашиваешь, хотя, по существу, не знать не можешь.
— Мужу дали по академическому делу 10 лет с конфискацией имущества. Пришли из ГПУ делать опись. Она попросила подождать минутку: вошла в свою комнату, заперла дверь и повесилась. Пока ее ждали, пока ломали дверь, она успела умереть.
— Успела…
— Да он не успел. Он еще не знает, что дочь умерла: жена от него скрыла, когда ей дали с ним свидание. Теперь ему долго не прожить.
— Да, не прожить.
Действительно, он вскоре умер на Соловках. Не знаю, рассказал ли кто ему, как трогательно заботилась о нем его дочь, девочка лет пятнадцати — шестнадцати. После ареста она добывала деньги, продавала вещи, надрывалась с передачей, заботилась о матери, совсем растерявшейся от горя. Когда она сама схватила брюшной тиф, сердце уже не могло бороться за жизнь. Больная, она бредила отцом и беспокоилась все время об одном:
— Воскресенье…, скажите, когда будет воскресенье? Надо, чтобы мама не забыла про передачу. Как ужасно, что я больна. Мама не знает, как там строго. Она что-нибудь перепутает; там не примут. Папа, папа, что с тобой будет?!
Бедняжка, и для нее день передачи, мешки с бельем, с едой, страх перед ГПУ стали всем, что заполняло жизнь. С этим она и умерла. Теперь вслед за ней шла мать, и очередь оставалась за отцом.
Так завершался этот тяжкий день.
Еще звонок по телефону. Трубку взяла соседка.
— Спрашивают о вашем здоровье.
— Скажите, что здорова, но голова болит, и я лежу. Мы переглянулись. Она боится спросить меня, что это значит.
— Очень просто, — говорю я. — Меня перепутали с Э… Все удивляются, что я живу, но мне придется подождать.
Вскоре я села на Шпалерку, где ждать было спокойнее, так как меня там, большею частью, оставляли наедине с самой собой, но первое, что я узнала, выйдя через пять месяцев, было известие, что повесилась жена академика Л., приговоренного к десяти годам принудительных работ. Она повесилась, а ГПУ месяца через три объявило приговор условным и послало мужа в «вольную высылку», чтобы не только заставить работать, но и пользоваться его именем как рекламой своих научных сил.
Три жертвы! А сколько их на самом деле, безвестных, безымянных! Сколько погибло и продолжают гибнуть в атмосфере, отравленной террором, когда естественнее казалось не то, что мы, жены профессоров, академиков и других специалистов, живем и помогаем жить и работать мужьям, а то, что многие искали любой смерти, лишь бы не знать, не видеть того ужаса, который творили с нашими мужьями и при котором мы должны были беспомощно присутствовать. Самоубийство, несомненно, эгоистично, но оно является и ярким, объективным показателем общественного настроения: когда жить нечем, остается звать смерть.
XIII. Арест
Это было в субботу. Хороший день — день передачи. И вечер был спокойный. Хотелось лечь, но у сына оказались драные штаны, надо было ставить заплаты, чтобы он смог пойти в школу. Второй пары брюк у него не было. Я закончила работу поздно, около часа, когда раздался резкий звонок. Открыла: передо мной стоял дворник и два сотрудника ГПУ в военной форме.
Кончено. Все, наступила развязка.
Все надеялась, что минует. Страшно было думать, что муж в тюрьме остается без помощи, а сынишка, глупый мой щенок, — один среди чужих людей…
Бедный, милый мой розовый мальчик, как уйти от тебя ночью, бросить тебя одного! Кажется, умереть будет легче, чем так расстаться с ребенком. Я едва стояла на ногах, но надо было держаться, чтобы не осрамиться перед чекистами.
Идем в комнату. Старший агент передает мне розоватую бумажку — ордер на обыск и арест.
Дворник стоит и молча глядит в сторону. Он старик, ему жалко меня и стыдно присутствовать при последнем разгроме семьи. Другой агент жадно шарит глазами кругом, еще не смея приняться за работу, как собака, которой не сказали: «Пиль!»
Только встал старший, как он бросается в комнату мальчика.
— Там комната сына, может быть, вы его пока оставите в покое и начнете здесь. Вам легче будет работать, — прибавляю я, видя, что они колеблются.
Я упрямо стремилась выиграть хоть несколько лишних минут спокойствия для бедного мальчонки.
Угрюмо и молча соглашаются.
Старший жестом предлагает мне сесть около письменного стола, в то время как он перерывает ящики, а другой принимается за книжный шкап. Оба молчат, но деятельно роются, так что в комнате с кинематографической быстротой водворяется неописуемый хаос. Никакая тенденциозная советская картина, изображающая «обыск в 1905 г.», не бывает так выразительна.
Из книжного шкапа, одна за другой, вышвыриваются книги: Данте, Петрарка, Боккаччио — предмет студенческих увлечений; Руссо, Вольтер, Дидро — эти слишком многотомны и берутся на выборку. Сколько радости было найти на рынке, у букинистов, старые издания, а теперь их выворачивают наизнанку, перегибают, сафьяновые корешки ломаются. Большие художественные альбомы выкидываются на диван, на кресло, откуда они ползут и скатываются на пол. Вероятно, чекист считает, что книги существуют, чтобы в них прятать деньги или письма, потому что он даже на заглавия не смотрит.
Вслед за книгами идут ноты. Крышка рояля поднимается, нотные тетради падают на пол, разлетаясь на листы. В это время старший занят письменным столом и картотекой. Карточки с различными выписками и справками, собранные за много лет, летят на стол и сыплются на пол — синие, желтые, белые, строго распределенные по предметам и алфавиту, теперь все перемешанные. В один момент вся сложная работа превращается в бессмысленный мусор. Скоро все было завалено так, что некуда было ступить, но взор чекиста упал еще на рабочую корзинку с тряпками и незаштопанными чулками. Франтоватый агент откидывает крышку и брезгливо приказывает:
— Вынуть!
Бросаю чулки и тряпки на ноты и книги. Пускай тешится, лишь бы подольше шла эта бессмысленная возня, подольше не будить бы мальчика. Пусть роется чекист, швыряет, ломает, портит. Жаль только, что не в огонь летит все это, а на пол.
Хотелось бы, чтобы все сгорело, как сейчас горит в душе и превращается в пепел любовь к дому, к книге, к труду. К черту! К черту всю эту культуру! Пока Россией правит ГПУ, культура никому не нужна, из-за нее ведут людей в тюрьмы и в ссылку.
Кончен разгром моей комнаты. Надо будить сына.