Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Доктор пощупал пульс и вышел, ничего не сделав и не сказав ни слова. Очевидно, непосредственно смертельной опасности не было. Мы с надзирательницей провозились с больной всю ночь, так как она задыхалась и теряла сознание, но врача уже не звали.

Потом мне рассказали, что этот врач заявил в общей камере, куда его вызвали к заключенному, который второй день лежал в бреду:

— Помните, я прихожу только к мертвым и параличным. Зря меня не вызывать.

Но, может быть, и в самом деле было бы большей нелепостью, если бы в то время, когда следователь готовил Соловки или расстрел, врачи залечивали что-то и поддерживали нашу обреченную жизнь.

Впрочем, летом, когда цинга обнаружилась в убедительных даже для ГПУ цифрах, к нам проявили необыкновенное внимание.

Как-то днем, во внеурочное время, раздался повсеместный лязг ключей и хлопанье дверей. Распахнулась и наша. Вошел врач лет под шестьдесят, значит, еще старой школы, в белом халате, но с папироской в зубах. Не выпуская папиросы изо рта, он скомандовал:

— Глаз! — и бесцеремонно вывернул мне веко.

— Зуб! — полез пальцем в рот и потер десны.

— Ногу! — ощупал колено.

Не моя рук, только перекатив папироску из одного угла рта в другой, он то же проделал с моей соседкой, кстати сказать, уголовницей, больной венерической болезнью, и, пыхнув ей дымом в нос, вышел. Визит продолжался какую-нибудь минуту, затем дверь захлопнулась, и доктор был уже в следующей камере. Быстрота осмотра, не говоря об упрощенности гигиенических правил, являлась рекордом. Но в следующую передачу мы получили лук, чеснок и свежие огурцы. На дворе в эти дни появилось много новых гуляющих. Но что это были за выходцы с того света! Одна совсем молодая женщина едва ходила, волоча ногу. Другая, почти девочка, в наивной блузке с матросским воротничком, едва дотащилась до табуретки «прогульщика», села, посмотрела на солнце и тихо заплакала. Бедняжка, она, верно, думала, что больше его никогда не увидит! Третью, старую уже женщину, со строгим, как на иконе, лицом, вынесли на койке, — ходить она не могла. Когда ее уносили, она долгим взглядом посмотрела на небо и перекрестилась.

Забыв все предосторожности, мы висели на окне, дрожа, как в лихорадке: это открывались «мертвые» камеры, обитательниц которых, лишенных прогулок, мы не знали. Одна из них попала на прогулку вместе с нами. Она едва передвигалась; под этим предлогом я стала обгонять ее, хоть это и воспрещалось, чтобы хоть взглядом выразить ей сочувствие; она поняла меня и пробормотала вслед:

— Шесть месяцев без прогулки, книг, передач!

Шесть месяцев, 180 дней, без звука, без слова, кроме угроз и издевательств следователя! Шесть месяцев такого тяжкого извода, и это — во время предварительного следствия, когда вина, даже с точки зрения ГПУ, еще не доказана!

Трихонов в статье о декабристах писал о Пестеле, что его непокаянное письмо Николаю I извинительно, так как он пять месяцев сидел в одиночке. Но царское правительство той мрачнейшей эпохи давало ему, поднявшему военный бунт, Библию, бумагу и чернила, в то время как социалистическое правительство «самой свободной страны в мире» на полгода обрекало женщин на существование, мало чем отличающееся от могильного, и позволяло гулять десять минут тогда лишь, когда они превращались в калек. Кому была нужна при таком режиме хотя бы даже постоянная медицинская помощь?..

XX. Слезы

«Воспрещается громко говорить, петь, плакать»

(Из правил тюремного режима)

В своем стремлении свести на нет все жизненные силы заключенных ГПУ дошло до того, что запретило плакать, когда при тюремном утомлении и тоске это становилось для многих настоящей потребностью. Конечно, можно было плакать беззвучно, закрыв глаза или притворившись, что болит голова. Но стоило надзирательнице заметить в глазок подозрительную позу, форточка щелкала, и начиналось не очень ласковое убеждение, что плакать нечего, нельзя, не разрешается.

Когда кто-нибудь из старых надзирательниц простодушно, хотя и грубовато, обрывал: «Чего ревешь-то, брось!», — это звучало не так обидно, чем когда девчонки-комсомолки, тоже произведенные в надзирательницы, с подвитыми кудряшками, подбритыми, подрисованными бровками и намазанными губками, презрительно фыркали: «И очень даже стыдно! Уважать себя надо! Перестаньте, а то корпусному скажу!»

Но были женщины больные, нервные, которые не могли сдержаться, и с ними расправлялись бесчеловечно.

Под вечер, когда в камерах темнело, как в колодцах, а света не давали из экономии, становилось особенно тоскливо. Ничто не действовало так угнетающе, как этот холодный могильный сумрак. Все мыкались в эти последние полчаса до подачи света и хандрили. Помню, я раз не удержалась и сказала старой надзирательнице:

— Если я когда-нибудь повешусь, так в ваши сумерки!

— Что вы! Что вы! — искренне испугалась она. — Я бы рада, да нельзя, режим экономии. Я и так на пять минут раньше свет даю. Лишь бы «вторая» не расплакалась, а то возни будет больше, чем экономии.

В тюрьме мы теряли наши имена и назывались по номерам камер. «Вторую» мы никогда не видали, потому что она была лишена прогулки, но хорошо знали по голосу — она не выносила сумерек и часто плакала.

Плакала она тихо, без слов, изредка всхлипывая. Если ее оставляли в покое, она постепенно замолкала. Но тюремная дисциплина требовала немедленного водворения порядка, ее начинали усмирять, и тут разражался скандал. Начиналось с тревожного беганья надзирательницы по железным лестницам, хлопанья форточки в ее двери, уговоров грозным шепотом, в ответ на которые горькие рыдания вырывались из приоткрытой форточки. Потом гремел сапогами по лестницам корпусной, басил угрозы:

— В карцер посажу.

Она рыдала, как ребенок, который, расплакавшись, не может успокоиться. После мертвой тюремной тишины, абсолютно лишенной звуков, кроме шагов надзора и лязганья ключей, плач той несчастной, запертой в одиночку, волновал всех, как будто она оплакивала нашу общую судьбу. Начальство не терпело этого. Корпусной вскоре возвращался с двумя здоровенными стражами.

— В карцер!

Плач ее переходил в вопли, лязгал замок, с зловещим шумом открывалась дверь, и все заполнялось раздирающими криками и взвизгиваниями:

— Оставьте! Пустите! Крысы! Боюсь, боюсь! Проклятые, мучители, оставьте!

Ее тащили силой, волокли по полу, она отбивалась и кричала изо всех сил, со всем отчаянием, которое только может выразить человек, захлебываясь от слез и ужаса перед карцером, где были крысы. Стон стоял на все пять этажей, пока ее выволакивали из отделения, потом возвращалась еще более жуткая тишина. Когда и как приходила она назад, никто никогда не слыхал; устрашенная, она крепилась иногда неделю, дней десять, а иногда разражалась плачем почти каждый день. Ее усмиряли тем же методом.

Раз вечером, когда меня вели с дневного допроса, я стала свидетельницей потрясающей сцены: в узком нижнем коридоре, куда выходил карцер, эту женщину, измученную борьбой и воплями, вталкивали в страшную дверь. За широченной спиной одного из тюремщиков билась ее голова с растрепавшейся белокурой косой. Бледная, обессиленная, она хрипела и все-таки защищалась, извиваясь в их ручищах.

— Крыса! — взвизгнула она в паническом ужасе, и в этот момент ее втолкнули и захлопнули дверь.

Крысы в тюрьме были огромные. Одно время их пытались травить, и они выползали подыхать во двор, оставляя свои отвратительные рыжие трупы с голыми хвостами у стен, посредине двора, на решетках окон подвального этажа. Может быть, это очень по-женски и глупо, но дохлая крыса портила всю прогулку. Что же должно было быть в карцере, где нельзя было встать из-за низкого потолка, где стража могла тушить свет и оставлять в могильной темноте, наедине с крысами!

Другая «преступница плача» была, вероятно, уже полусумасшедшей. Она часто начинала пением, которое также запрещалось. Голос у нее был прекрасный, правильно, по-оперному поставленный, но пение своеобразное: веселые арии она пела на печальные похоронные мотивы; грустные, как ария Лизы из «Пиковой дамы», — как шансонетку. Делала она это артистически, но это сейчас же вызывало переполох и репрессивные меры, на которые она отвечала проклятиями и истерическими рыданиями. Иногда она начинала с плача, но совершенно особенного: она ворковала, как иногда очень грустно воркуют голуби, потом усиливала звук и продолжала нараспев, очень музыкально и приятно.

128
{"b":"139086","o":1}