— А еще что?
— Ничего нет, милый. На рынок не успела. Меду купила в кооперативе.
— Ладно, чайку попьем. Я булку принес. И знаешь, даже не очень черствую. Я, право, только совсем маленький кусочек съел, — добавляет он, ловя мой испуганный взгляд.
Свежего хлеба мы не получаем никогда, потому что пока из центральных пекарен развезут на склады, а там распределят по районным булочным, проходит день, а то и два.
Мальчик раскачивает примус и болтает без умолку, как натосковавшаяся птица, а я режу еще картошки.
— Ну, как, тебя не вычистили еще?
— Нет еще.
— А если выгонят, на что жить будем?
— Устроюсь как-нибудь. Не посадили бы только, — срывается у меня с языка.
Мне не с кем говорить, я всех боюсь скомпрометировать, да и далеки стали все теперь, а с сыном у нас одни и горе, и заботы.
— А что я тогда делать буду, мама? — жалостно смотрит он на меня.
— Учиться. Меня ждать. Нас с отцом кормить в тюрьме. Ты знаешь, у Ивановых отец и мать сидят, осталось пятеро ребят, и только девочка старше тебя. Живут. Идем-ка лучше суп есть.
Жутко вспомнить, сколько ребят осталось беспризорными.
Недавно хоронили молодую женщину, погибшую от чахотки, когда муж сидел на Шпалерке. Его сослали в Соловки за несколько дней до ее смерти: проститься к ней не пустили, а она уже не в силах была подняться. У ее могилы стояли только девочка и мальчик, держась за руки, как дети в какой-то невыносимо грустной сказке.
Только сели есть — звонок. Еще какая гадость. После ареста гости к нам не ходят.
— Из домоуправления, — объявляет скверный, кривой старикашка, бывший дворник из соседнего дома, заделавшийся коммунистом.
— Что нужно?
— У вас две комнаты?
— Две.
— Потесниться придется. Великовата площадь. Куда вам столько?
— Я имею право на две комнаты; сын не должен помещаться вместе с матерью.
— Право? Какое там право, когда нам людей девать некуда. Вы тут буржуями расселись, а мне рабочих в подвал, что ли? — кричит он вызывающе.
— Я сказала, что имею право и буду его защищать.
— Посмотрим! — угрожающе кончает он. — Не забывали бы, муженек-то где…
Он уходит, ругая меня на всю лестницу, а мальчик испуганно жмется ко мне.
— Мама, что он нам сделает?
— Ничего, не беспокойся. Он так пугает, «на арапа» взять хочет, а сделать ничего не может.
Увы, я знаю, что он многое может и не только своим нахальством и нахрапом, как говорится, «на арапа». Он чует, что я вот-вот сяду, подбавляет кое-что доносиками и охотится на «жилплощадь» — самое драгоценное, что есть в СССР, за что и взятку можно взять тысчонки 2–3, и перепродать за 5–6 тысяч.
Наш суп остыл; есть расхотелось. Наскоки домоуправления — это самое тяжкое, что есть после ГПУ, потому что в них и произвол, и угроза отнять домашнее спокойствие, последнее пристанище в этой ужасной жизни.
За этой неприятностью плывет другая.
— Мама, знаешь, ванна замерзла, — грустно, словно виновато, говорит мой мальчик.
— Когда? Я утром мылась.
— Как вернулся из школы. Не идет вода.
— Бедные мы с тобой, несчастные. Ну, идем за дровами, одевайся.
— А уроки как? — напоминает он робко.
— Успеем. Идем скорее. Не замерзать же!
Идем в сарай. Дверь так примерзла, что мы вдвоем едва отдираем ее. Дрова обледенелые, тяжелые. Мы через силу тащим, ушибая и раня руки.
— Эх, папка бы нам печку натопил! — вспоминает маленький.
— Да, папка, хорошо еще, что он не видит, как мы тут бьемся.
Вот затопили печку в комнате, и в ванной, быть может, отойдет еще вода. Сели у огня, согрели на углях чайник и стали учить заданные стихи:
Ступень за ступенью, удар за ударом
Года накипали стремительным жаром.
Машины и жилы в стальном напряженье.
Года вырастали в ряды достижений.
Мальчишка дремлет, глаза слипаются. Скучные, надоевшие слова, за которыми нет никакого образа. Я ничем не могу его подбодрить и не знаю, зачем это надо учить. Вдруг он вспоминает что-то, и глаза у него блестят.
— Мама, у тебя туфли развалились.
— Развалились, — показываю ему остатки туфель, лопнувшие в десяти местах, с отвалившейся подошвой. Ордера на дешевую обувь я не могла достать, потому что выдавались они как особая милость на службе, где меня игнорировали «за слабую общественность», купить же или заказать у сапожника я не могла, потому что это стоило рублей 200, то есть почти два месячных жалованья.
Мальчишка убегает на кухню, приносит мне поношенные, но крепкие туфли.
— Откуда? — с радостью встречаю я подарок.
— Забыла? В прошлом году ты их выкинула, я нашел, почистил, вот тебе подарок.
— Ах ты, милый, смотри, какие туфли чудные.
Развеселившись, он вдруг выпаливает без запинки все стихотворение, после ложится в постель и, засыпая, говорит мечтательно:
— Мама, если завтра пойдешь на рынок, купи мне одно яичко, оно 75 копеек стоит, это не очень дорого.
— Два куплю, спи.
Мальчик засыпает, а я сижу одна в наполовину распроданной, разгромленной квартире. Тяжкая пустота снова обволакивает меня, как будто я одна во всем мире: нет ни домов, ни города, ни улиц, один сплошной мрак, и в нем я вижу бледное лицо мужа, как в те минуты, когда мы в последний раз смотрели друг на друга. Жив ли?
XI. Передача
Среди пустых, тяжелых дней, служебных притеснений, угнетающей борьбы за кусок хлеба, за полено дров, за каждый день и шаг существования, тяжкого для всех и непосильного, когда семья разрушена, остается один настоящий день — день передачи. Перемена чистого белья и точное количество перечисленных в списке продуктов, — вот все, в чем она заключается. Ни слова привета, никакой вести о том хотя бы, что все живы и здоровы, — ничего. Но в тюрьме этот пакет, где все говорит о доме, — единственная связь с жизнью; на воле — это единственное, что делаешь со смыслом, с сознанием действительной пользы. Все заключенные и все их жены, матери и дети начинают жить волнующими приготовлениями, ждать этого дня, как встречи.
Подумать со стороны — как все это просто: собрал белье, еду и передал пакет. На деле же — совсем, совсем не так. Первая задача — достать продукты: мясо, яйца, масло, яблоки, сухие фрукты, соленые огурцы, табак, чай, сахар. Все это имеется только в магазинах ГПУ, в кооперативах же, доступных рядовым гражданам, почти никогда не бывает, а если когда-нибудь и выдается, то редко и в ничтожном количестве, тогда как для передачи перечисленные продукты нужно иметь каждую неделю.
Дома советский гражданин питается картошкой, сдабривая ее селедкой, луком и случайными продуктами, которые иногда завозят в город, собрать же для передачи редкостные деликатесы — задача вроде той, что задается ведьмами в сказках. Мы все пропали бы, если бы не жалкие, грязные рынки, на которых советская власть вынуждена пока терпеть мелких торговцев, часто помогающих продавцам подворовывать из кооперативов. При рыночных ценах недельная передача обходится в половину обычного месячного заработка, а что за это получишь — обидно смотреть: затрепанные, завалявшиеся кусочки мяса, масло, смешанное с маргарином или салом, мелкие подсохшие яйца. Но и для этого надо предварительно продать, что уцелело дома. Платье, часы, книги, посуда, мебель — все уходит за бесценок. Своими руками надо громить дом, чтобы поддержать существование того, кто его создавал.
Два дня беготни и розыска едва хватает, чтобы кое-что продать и закупить необходимые продукты. Случается, в экспорт не примут какие-нибудь консервы, рыбу, и «забракованное европейскими буржуями» продается голодным горожанам. Но в тюрьму, как назло, этого послать нельзя, потому что это не значится в священном списке ГПУ. Только уголовные могут получать почти все, и мы с завистью читаем в их длинном списке разнообразные названия.
Вторая задача — уложить в один мешок смену белья, яйца, котлеты, яблоки, огурцы, табак, чай, сахар. При этом бумага должна быть без букв и знаков, а матерчатые мешочки без тесемок, так как все, что напоминает веревку, запрещено в тюрьме; из-за бумажного кризиса ни один продукт в кооперативе не упаковывается, а отпускается прямо с чашки весов, на рынке же дается в старой газете; купить бумагу без особого ордера из учреждения — нельзя. Если какое-нибудь правило при укладке не соблюдено, все выкидывается обратно. И заключенный остается без передачи.