Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кто в дни войны и опасности для близких не вглядывался в условные абрисы мест, где шли бои, тому не понять, как может быть больно смотреть на карту. Простая черная линия; для всех это — железная дорога, для нас — путь на каторгу; точка — Кемь, это как будто город как город, но там заперты за колючей проволокой тысяч десять обреченных рабов, и среди них один, который дороже всех на свете.

Чем ближе назначенный день, тем все беспокойнее становилось и тревожнее.

— Мама, как мы там найдем папку?

— Не знаю.

— Мама, когда приходит поезд?

— В три часа ночи.

— Куда же мы ночью денемся?

— Не знаю.

— Мама, а нам позволят увидеть папку?

— Не знаю, милый, не спрашивай. Увидим там, как будет, как ГПУ захочет.

Да. Как ГПУ захочет. Если отец на каторге, разве мы с сыном свободны?

Все равно, все равно, лишь бы добраться и увидеть, это пока самое главное, — стучало у меня в мозгу, когда я собирала вещи в дорогу. Там ничего нельзя купить, всю еду надо везти с собой, и нет носильщиков, можно брать только то, что мы сами унесем. А велики ли наши силы? Еще беда — не достала калош мальчишке, а старые у него разорвались. Перчаток тоже нет, и придется надеть ему старые, разрозненные рукавицы — одну серую, другую коричневую.

Как все трудно… И надо думать об этих мелочах, когда сердце разрывается от тоски. Больше года я не видала его… Еще надо этого дитенка туда тащить, показывать ему каторгу. А не везти нельзя: несколько часов, которые могли нам дать, — этим отец должен жить полгода. Да, перед всем, что предстояло увидеть, было жутко так, что иногда казалось, что заболею: лягу и буду бессильно лежать. И еще после этой мерзкой тюрьмы так противно кружится голова, а ноги подгибаются, и хочется сесть хоть посреди улицы. Долго ли еще тянуть мне эту проклятую жизнь?

III. Дорога в УСЛОН

Октябрьский вокзал, бывший Николаевский, теперь Московский. Большевики любят менять названия. Двенадцать часов ночи. На Москву отходит «Красная стрела» — курьерский, на котором ездит вся советская знать и иностранцы. Видны международные вагоны, «мягкие» вагоны, — иначе говоря, первого и второго класса; все ярко освещено. Публика — с чемоданами, кожаными портфелями. Несколько советских дам (называются теперь сов-барыни) в котиковых манто, в шубах с огромными меховыми воротниками, в крохотных шляпках.

На Мурманск — Кемь поезд идет с деревянной платформы. На перроне темно. Все занято тяжкой, простонародной толпой с мешками, самодельными сундучками, невероятными узлами, из которых торчат заплатанные валенки. Много мужиков с топорами и пилами. Много баб с малыми ребятами, одетыми в лохмотья, укрученными в обрывки старых платков и тряпок. Куда едут, на что едут — страшно подумать. С политикой уничтожения «кулака как класса» все сбиты с места и шатаются по всей Руси великой, потому что на своей родине — смерть верная и скорая, на чужой стороне тоже смерть, но на ходу не так страшно умирать. Многих выгоняют из домов насильно — «раскулачивают», многие бредут сами в надежде, что где-то дают хлеба кило на день. Что жить придется за Полярным кругом, в землянках или насквозь промерзающих бараках, что ребятишки перемрут за зиму, об этом не знают и не думают. Все равно — один конец.

В вагонаx почти полный мрак. Народу набивается на пассажирские и багажные полки столько, что видишь только отовсюду торчащие ноги, головы, обезображенные тяжкой работой руки. Между лавочками все загорожено сундуками и узлами, на которых спят и сидят, скучая, дети, худые, бледные, грязные, безжизненные и покорные.

На весь поезд есть один «мягкий» вагон, где в отдельных купе всегда едут гепеустский курьер и кое-кто из советских служащих покрупней, и один вагон «жесткий плацкартный», где едут служащие помельче и родные на свидание, если только у них хватает денег оплатить плацкарту. Когда собираешься в поездку, кажется, что ты один такой, а как только войдешь в вагон, сразу видишь «своего брата». Когда человек настрадался, у него делаются особенные глаза. Этого словами не объяснишь, но я безошибочно узнавала таких людей повсюду: в трамвае, в поезде, на улице. Меня, должно быть, узнавали тоже, потому что, как только мы проехали Петрозаводск, и посторонних пассажиров стало меньше, моя соседка обратилась ко мне с вопросом, из которого сразу все становилось понятным:

— Вы в Кемь?

В Кеми тысячи две — три жителей, местных рыбаков, которые целыми поколениями никуда не выезжают, и тысяч десять заключенных, к которым родные тянутся на свидание, хотя бы для этого надо было предварительно работать до ночи и голодать весь год.

— А вы?

— В Майгубу.

— В Майгубу? — переспрашиваю я, потому что название звучит так странно.

— Там новый лагерь. Говорят, приготовления на случай войны: из Кеми масса заключенных переведена в разные пункты вдоль железной дороги. Бараков даже нет, всю зиму будут жить в брезентовых палатках. Везу кое-что теплое, что могла собрать. Но, Господи, разве спасешь одной фуфайкой да двумя парами носков, когда всю зиму будут на морозе?.. Бараки приказали строить в сентябре: рубили сырой лес, но успели сложить только дома для надзирателей и женский барак. С лета будут строить казармы, которые могли бы годиться для солдат.

— Где же вы остановитесь?

— В женском бараке. Позволяют, потому что деваться некуда: ни поселка кругом, ни избы, ничего нет. Лагерь в трех километрах от железной дороги.

— Как же вы пойдете? Поезд ночью приходит.

— В час ночи. Так и пойду. Может быть, еще попутчики найдутся, а то и одна побреду. Я — старуха. Там лес, болота, никого нет. А если б и пристукнул кто, спасибо бы сказала. Сил нет. Жалко только мальчишку своего, ему двадцати лет нет, а то и ждать бы смерти не стала…

Она была совсем не старуха, всего лет сорок — сорок пять, но, когда она засыпала, и седые пряди падали вдоль худого бледного лица, видно было, что ей и в самом деле милее лечь в могилу, чем тащить на себе непомерный груз боли.

— Вы одна? — спросила я ее.

— Одна. Муж умер… Думала, сын поддержит, у меня с легкими неладно… Боюсь, что к весне и у него откроется чахотка. Подумайте, подумайте вы только, — не удержалась она, хотя все всегда стараются молчать о своих сосланных, чтобы как-нибудь им не навредить, хотя бы только выражением своего горя. — Арестовали в семнадцать лет. Эсер. Скажите, что это может быть за эсер в семнадцать лет? Умный мальчик, всегда все знал, всех любил. Противник советской власти? Да он другой власти и не видал… Господи, хоть бы конец! Не жить ему теперь… Простите, что выкладываю вам свое горе, когда у вас свое… Муж?

— Да. Пять лет.

— Взрослые скорее выживают, чем такой подросток, как мой. Ах, я просто с ума схожу каждый раз, как еду: видеть сына на каторге… За что? Господи, за что?.. Об одном мечтаю, чтобы там, около него, дали остаться. В каторгу бы пошла, только бы его видеть. Нельзя. Дадут пять — семь дней, и прочь. Еду назад, служить, учить таких же ребят, как он, только чтобы тот, кто поумнее, попал тоже на каторгу… Хотела из учительниц уйти служить на почту, чтоб хоть мальчишек таких не видеть, не пускает биржа труда, — слишком большой у меня педагогический стаж…

— Некрасовских «Русских женщин» помните? — спросила, перегнувшись с верхней полки, другая соседка.

Она была молода, довольно нарядно одета, и у нее были артистические манеры, но по выражению глаз, за которыми была своя непрестанная дума, я сразу заподозрила в ней «свою».

— Какая роскошь была! — продолжала она. — Император гневался, но жены ехали к мужьям в своих возках. Жили там по-настоящему, может быть, внутренне лучше, чем в Петербурге, детей рожали. Да и сколько их было по сравнению с нами?.. Сущие пустяки.

— Не занимайтесь монархической пропагандой, — пошутила я.

— Вы в первый раз? — спросила она, серьезно вглядываясь в меня.

— В первый. Меня саму недавно выпустили.

— Счастливица. Без вас и выслали? — Без меня.

133
{"b":"139086","o":1}