Я успокоилась только за несколько дней до отъезда, когда больше ничего сделать уже не могла. Кстати, подошел летний отпуск. Мне захотелось проститься с Эрмитажем. Я пошла туда в открытый день, скромно, как все посетители, заплатила за вход и обошла все залы, как на дежурстве, когда надо отметить, все ли на месте, все ли в порядке. Да, это тоже было в последний раз, и сердцу стало очень больно.
Первый шаг из роскошного вестибюля, облицованного золотистым камнем, с массивными серыми колоннами, — нет «Дианы» Гудона, которая была как привет и приглашение в музей. В итальянских залах так много пустых мест, что они стали почти неузнаваемы: нет «Распятия» Чима да Конельяно, «Поклонения волхвов» Боттичелли, «Мадонны Альба» Рафаэля, «Венеры с зеркалом» Тициана — всех основных вещей, которые служили как бы вехами при изучении итальянцев. От когда-то первоклассного собрания Рембрандта не осталось и половины, если говорить о достоверных вещах: нет портрета Яна Собесского, «Афины», портрета сына Рембрандта, Тита, «Девочки с метлой», знаменитой «Старухи», «Флоры», а теперь, может быть, и многого другого. Кто-то из заграничных любителей заприметил не только лучшего ван-Эйка, но и маленькое интимное «Благовещенье» Дирк-Боутса. Из «маленьких голландцев» ушло все самое законченное и привлекательное: Терборх, Метсю, Рюйсдаль и др. От Рубенса остались только большие полотна, от ван-Дейка — только официальные портреты. Из французских залов исчезли «Гитарист» Ватто, Буше, из Юсуповского собрания — почти все серебро.
Если говорить о количестве, то в Эрмитаже еще сотни и сотни картин, но это далеко от того, что было до революции. Музей стал похож на магазин, из которого «хозяева» рады продать что угодно. Когда-то я терзалась каждой такой продажей, но теперь меня искушала мысль, что лучше: торговать людьми или вещами, хотя бы даже мировыми шедеврами?
Когда я уходила, мне встретилась одна из молодых сотрудниц; она в изнеможении опустилась на стул.
— Простите, ноги не держат, так нас замучили собраниями, заседаниями, планами, отчетами, и второй день не могу достать обеда. Что вы тут делали?
— Смотрела остатки Эрмитажа. Не могу не любить его.
— Может быть, — сказала она грустно, — если только в нем не служить. Мне представляется, что Эрмитаж — это сплошь экспликации, этикетаж, диаграммы, марксизм. Я больше уже ничего не вижу. Вы, кажется, счастливы, что ушли отсюда.
— Меня ушли, — поправила я ее, а про себя подумала: «И заставляют уйти гораздо дальше, хотя я готова была бы служить и работать всеми оставшимися у меня силами».
II. На отлете
Странное чувство: я собираюсь в отчаянный побег, и стоит кому-нибудь заподозрить меня в этом, расстрел обеспечен и мне, и мужу, — но вместе с тем страдаю от невозможности взглянуть последний раз на то, что остается. Ни на что не хватает времени, сердце заходится от печали: я же расстаюсь со всем, со всеми! Я не успеваю опомниться, и вот мы с сыном уже в поезде и едем увы, знакомой дорогой. По-прежнему у насыпи заключенные копают землю, едут на свидания жены, конфузливо сторонясь других пассажиров. Но я теперь не чувствую себя повязанной с ними одной участью. Я еду не на свидание, а гораздо дальше.
Мы с сыном попадаем в компанию студентов, которых послали из лесного техникума нарядчиками и десятниками на лесозаготовки. Настроение у них не очень веселое, и мне еще приходится их утешать. Сапоги выдали не всем, — как по лесу ходить в поношенных штиблетах — неизвестно. Накомарников нет совсем. Сказали, что все выдадут на месте работы, но кто этому поверит? Не ехать было нельзя, потому что лесной техникум на общем собрании вызвался послать студентов на лесозаготовки. Приняли постановление общим криком, а потом уже по разверстке определяли, кого куда.
В светлую полярную ночь не спится: душно, жарко, из окон засыпает песком и паровозной сажей.
— Ты чего не дрыхнешь? — перешептываются двое студентов на верхних полках.
— Помнишь, Мишку убили в прошлом году?
— Не в этих местах. Под Архангельском.
— Тоже на лесозаготовках.
— Случай.
— Невеселый!
— Ясно. Лесорубам не веселее нашего. Своей охотой туда никто не попрет. Но если все организовать по делу, сплотить бригады, развить ударничество…
— Брось! Осточертело!
Замолкают, другие спорят о местности, куда их посылают: никто не знает ни топографии, ни природы края. Чуть ли не в последний день распределили, кому ехать в Карелию, кому на Урал или в Сибирь, подсчитать ничего не успели, из пятнадцати человек у одного только оказалась карта, да и та железнодорожная. Когда я отвечаю на их наивные, элементарные вопросы, которые помню еще с гимназической скамьи, они подсаживаются целой гурьбой и слушают как лекцию.
— Вот это здорово! Походный университет, — одобряют они, задают еще вопросы, записывают, жалеют, что я не с ними еду, — подучились бы кое-чему.
Мне очень хочется сказать им, что в крае, куда они едут, не один десяток тысяч заключенных с квалификацией гораздо выше, чем моя. Но это было бы «контрреволюционной агитацией», и я молчу. Несомненно, что я могла бы быть еще полезна, и мне больно отрываться от родины, особенно от молодежи, которой сейчас нужен каждый культурный человек, но я не сама себя скинула со счета.
Так доезжаем до Кандалакши. Выходим. Что за странность: мужа нет… Неужели я неверно поняла его последнее известие? Что тогда делать? Где его искать?..
— Вот папка, — шепчет мне сын, показывая глазами.
Он стоял в стороне, за концом поезда, и, видимо, тоже волновался; между ним и нами маячила фигура гепеуста.
Что это значит? — соображала я. — Нет разрешения на свидание или нет пропуска на станцию? Стоит приехать в эти проклятые места, и сразу попадаешь, как в клешни.
В это время внимание гепеуста отвлеклось какой-то ссорой, мы быстро захватили вещи, обогнули поезд и кое-как дотащились до первых строений, за которыми нас встретил муж.
Он был бледнее прежнего.
— Что случилось?
— Пустяки. Повредил немного спину. Пришлось поднять мокрую сеть, тяжелую, пудов на десять. На горе поскользнулся и упал. Когда с меня сняли сеть, я встать не мог и ползком едва добрался до койки.
— Давно? — спрашиваю я, и вглядываюсь в него с тревогой. Надо думать о бегстве, а он в таком виде!
— Дня два-три. Сегодня только встал. Головы поднять не мог. Но мне сегодня гораздо лучше.
— Это видно, — думаю я мрачно. — Чем только кончится все это?
— Но все устроилось прекрасно: разрешение на свидание есть, десять дней впереди в полном нашем распоряжении, за это время я поправлюсь. Комнату нашел вам у здешних крестьян-поморов, в стороне, у самого залива, сейчас вас привезу туда.
Он привел нас к лодке, сел на весла. Греб он с трудом, неестественно горбясь, на лице у него проступил пот.
— Я очень ослаб за эти дни, — говорил он виновато, — ничего не мог есть.
Сквозь тоску и тревогу смотрела я на красивый морской залив, высокие горы, густо поросшие хвойным лесом с отдельными вершинами, выступающими над линией окоема. Придется ли идти по этим местам или надо отказаться от побега? Если он не поправится, идти нельзя — это ясно.
Он привез нас в поморскую избу. Здесь многое было похоже на избу в Кеми, но как бедно!.. Старуха и внучата (мать умерла) валятся спать прямо на пол, а старик — на печку. Кроме рыбы, если старик поймает, пропитание дает только корова, и чтобы накормить ее, старуха и девчонка каждый день возят ветки, заготавливают их на зиму, а по осени собирают и сушат олений мох. Сенокосы все отобраны в «колхозу», как говорит старуха, и хотя их «приписали» тоже, но как ни начнут считать, все выходит, что выдачи не полагается — не наработали.
Старуха с удивлением показывает мне носки, жиденькое фабричное издельице, которое положили старику за старание. Она смотрит их на свет — просвечивают. Щупает вязку, но тут петля спускается и быстро бежит под пальцем, оставляя длинную пустую дорожку.