— Нет.
— Что же мне делать?
— Ждать.
— Где справляться? — тороплюсь я сказать.
— Стол свиданий.
Щелк, и закрылось окошечко.
Выходим на улицу. У мальчишки глаза полные слез. Он не привык еще так стукаться о стенки, хотя это обычная советская волынка: всегда нужны какие-то бумажки, всегда гоняют из одного места в другое и повторяют слова, из которых ничего нельзя понять.
— Иди домой, — говорю я сыну.
— Никуда я не пойду, пока ты не достанешь разрешения.
— Как его достать?
— Ты не так говоришь.
— Сейчас я схожу еще раз в стол свиданий, а потом ты иди, говори сам с комендантом.
Иду к безнадежному молодому человеку и, пользуясь тем, что очереди нет, говорю беззвучно, по тюремному:
— Что мне делать, научите.
— Ждать ответа на заявление, — говорит он громко и добавляет: — зайдите вечером, справлюсь.
Надежда это или отговорка?
— Вечером тебя также будут гонять взад и вперед, — говорит с обидой мальчишка. — Папка думает, что ты все сделаешь…
Я понимаю, как ему непереносимо горько, что я не умею сделать самого нужного, но мне нечем утешить его. Я знаю обычаи ГПУ: возможно, что разрешение лежит у коменданта, но ему не хочется так просто взять и дать мне. Возможно также, что мужа обманули, обещав ему разрешение, а его нет и не будет. Люди, в руках которых вся власть и никакой ответственности, делают много беспричинных вещей.
Мы бредем по улице. Тоска, когда чувствуешь чужую бессмысленную волю. Вдруг, слышим, сзади нагоняют знакомые, нервные шаги.
— Получили? — спрашивает он, говоря мне в спину. Качаю отрицательно головой.
— Идите к коменданту, — говорит он, обгоняя.
— Ты видишь! — торжествует сын. Муж входит первый, мы за ним.
— Вот моя жена и сын приехали, — говорит он в окошечко. — Мне обещано разрешение на свидание, может быть, оно передано вам?
Мы стоим, молчим, не смеем даже поздороваться.
— Можете разговаривать, — говорит комендант тем же деревянным голосом и захлопывает окошечко, чему мы теперь радуемся.
Мы садимся у окна. Сидим и молчим. Сил ни у кого нет говорить. Слова все забыты.
VI. Каторжник
Мы встретились. Мы снова втроем. Сын держит отца за одну руку, а я за другую. У него руки горят и дрожат, у меня холодные, как ледышки. Мальчик гладит ему руку, пальто, колени. Он скорее приходит в себя, чем мы, взрослые.
— Ты меня узнал с такой бородой? — наконец выговаривает отец.
— Узнал, — отвечает сын серьезно. — Ты теперь трубку куришь?
— Трубку. Ты почему догадался?
— У тебя в кармане трубка.
— Верно, — он достал трубку и берет ее в рот.
Как странно… Лицо и то, и не то. Сколько веков прошло с тех пор, как мы смотрели в последний раз друг на друга. Или это было в какой-то другой жизни? На кого он похож?
Знаю.
Суриков. Стрельцы перед казнью. Тех кончили, этого помиловали, но ходит он, как наполовину казненный. Он страшно бледен, но от ветра, от житья в холодных бараках кожа загрубела, потемнела. По лицу лежат черные тени: под глазами, под обросшими скулами, вокруг рта. Черная борода выросла, как попало; из-за нее лицо еще больше кажется несовременным, нездешним. Шея ужасна: худая, сухая, она торчит из ворота застиранной, грубой рубашки с завязками вместо запонок или пуговиц. Кажется, будто голова не по шее, слишком тяжела. Руки, как шея, — жесткие, загрубелые и страшно худые. Как жутко на него смотреть! Год назад его увели из дому молодым и сильным: ему было сорок два года, но ему давали тридцать пять. Сейчас нельзя было сказать, что он старик, но видно было, что жить ему осталось недолго.
Открывается окно.
— Гражданка, ваш документ.
Подаю документы: трудкнижка (паспорт), профсоюзная книжка.
— Получите разрешение на свидание. Распишитесь. Документы получите по окончании свидания.
Как будто надо обрадоваться, что все же нам дали право видеться в течение пяти дней, но я не могу. Передо мной все плывет, как в тумане.
Теперь мы втроем идем по улице. Отец держит сына за руку, я иду рядом. На нем огромные сапоги, и он шагает по грязи, будто так и надо. Сын, забыв про все на свете, кроме того, что папка с ним, старается шагать с ним в ногу, без умолку рассказывает про школу, про меня, как я домой из тюрьмы пришла, как он меня теперь никуда не отпускает, чтоб я не потерялась опять. Вижу, что отец не понимает, что тот ему щебечет, только слушает его звонкий голосок.
— Какой я дурак, что заставляю вас хлюпать по такой грязи, — спохватывается муж, видя, что я отстаю. — Я привык. Нам не разрешали ходить по мосткам, только недавно перестали за это преследовать, я и отвык.
— Папка, это ничего, я тоже не люблю по мосткам ходить, тут не очень грязно, — уверяет сын, зачерпывая полные калоши.
— «Лужи-пай, они сухие», — усмехается грустно отец, вспоминая, как мальчик говорил, когда крохотный шлепал по строго-настрого запрещенным лужам и убеждал сам себя, что преступление его не столь велико.
Бедный ты мой мальчонок, мог ли кто думать, что тебе придется шлепать по лужам этой жестокой советской каторги!
— Куда ж мы идем? — спрашивает отец. — Где вы остановились? Так ужасно, что я ничего, ничего не мог для вас сделать: нас держат в лагере, за проволокой, в городе ни с кем разговаривать нельзя, я прямо не знал, что с вами будет. И поезд приходит ночью.
Он так разволновался, как будто для нас все это еще было впереди.
— Папка, ты знаешь, мама пошла ночью с какой-то незнакомой женщиной.
— Ну? — встревожено спрашивает отец.
— И вышло все прекрасно, — успокаиваю я. — Это поморка, здешняя старожилка.
— Поморы хорошие люди. Это лучше, чем в гостинице, там сплошной сыск. Но только мне сейчас нельзя к вам, мне надо на работу.
— Как? Папка, милый, почему?
Мы с сыном так огорчаемся, что отец сдается, хотя, быть может, и это риск в здешней каторжной жизни.
— Я зайду на минутку, потом пойду на работу, а к четырем вернусь, день скоро пройдет.
Как тяжко каждую минуту знать, что ты на цепи.
— Это необыкновенный случай, что мне дали разрешение, и мы увиделись в тот же день, я это заслужил своим горбом.
— Хорошее утешение! — думаю я про себя со злобой. Не могу видеть его рабом, все нутро бунтует. Мы входим в нашу калитку. Мальчика забавляют деревенские запоры: потянешь за веревочку — дверь открыта. Отец идет за ним все более робко. Он отвык от нормального людского жилья, подавлен тем, что все запрещено; его смущает каждый шаг.
— Ты, что же это, так и входишь в чужие двери? — останавливает он сына.
— А что? — говорит тот, не понимая, в чем дело. — Здесь все двери так открываются.
Собака лежит в сенцах и, признав нас за своих, уже не лает.
— Иди, иди, тут кухня, а потом наша комната. Мы входим в кухню. Отец останавливается у самого порога. У него, действительно, жуткая фигура. Сапожищи из грубой кожи гремят по полу, как каменные, когда-то прекрасное кожаное пальто все в пятнах, карманы порваны, пуговицы поломаны или оторваны, меховая шапка вытерта и свалялась клочьями. Он держит ее в руках и смущенно кланяется хозяйке.
Жалею ли я, что на нем нет отглаженного костюма и чистого воротничка? Нет. Мне мила его всклокоченная постаревшая голова, его ужасные сапожищи, но мне невыносимо видеть, как он стоит у порога крестьянской избы и чувствует себя последним парией.
— Пожалуйте, здравствуйте-ко, со свиданием! — говорит приветливо хозяйка. — Проходите-ко в избу…
— Грязный я очень… Сапоги вот… — показывает он смущенно.
— Чего тут, какая тут грязь, вымыл и — чисто. Нонче еще не прибрались. Вон куры нагадили, срам, простите уж! — бросается она ловить и загонять в курятник у печки кур и нарядного, нахального петуха, который шагает по кухне, стуча жесткими лапами, и вдруг, задрав голову, начинает орать во все горло, к большому возмущению хозяйки.
— Сапоги-то оботри, — приходит старуха на выручку моему мужу, протягивая ему веник.