— Не надо, мама, было — прошло!..
— Добро, добро, Тимош. Вижу, сейчас у тебя иное на душе. Ну, счастливо, сынок.
— Спасибо, мама!
Он торопливо ушел, уверенный в том, что и на его улицу заглянул праздник.
Однако с каждым шагом беззаботность покидала его.
— Не придет, не придет, не придет, — стучало сердце.
Она не пришла.
Неделю промучился Тимош, места не находил. Хоте было пойти к прежним товарищам — душа не лежала, и гулянки, и карты опротивели. Оскорбляла грубость, грязь, хотелось, чтобы всё кругом было красивым, хорошим.
— Извелся совсем, — тревожилась Прасковья Даниловна, — хоть бы уже на завод скорей.
Тарас Игнатович был озабочен заводскими делами.
— Продали сходку, сволочи. Завелся среди нас иуда проклятый. — Он уже не видел ни жены, ни Тимоша, день и ночь грызла его одна мысль: завелся иуда.
Вставая с зарей, засыпая за полночь, Тимош думал о ней, слышал ее голос, шаги, ощущал прикосновение рук угадывал ее всюду, во всем — в пении птиц, в сиянии звезд, в лучах солнца. Стоило только распахнуть окно, она врывалась в комнату вместе с дыханием свежего утра.
В доме от зари и до зари все были заняты трудом, говорили только о труде, нелегкой жизни, куске хлеба, все было насыщено работой либо разговорами о нужде; и Тимош вместе со всеми работал, принимал на себя домашние хлопоты, бесконечные заботы по хозяйству, казалось бы, не оставалось места для мечты, для пустых мыслей.
Но дело, как назло, спорилось, горело, как никогда: пила сама пилила, топор справлялся со всем, что попадало под руку, ведра бежали от криницы, словно их ветром гнало, — и снова он со своими думами, снова журчит ее речь!
Хоть бы уж на завод скорей!
Так пришла суббота.
За церковной оградой ее не было. Восковые старушки толпились на паперти, перезрелые девицы с блудливыми глазами и постными лицами шмыгали взад и вперед. Служение только началось, из храма доносились слова молитвы, хор, перекликаясь со священнослужителем, отвечал на его призывы тихим приглушенным «Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй» и только изредка возвышался: «Тебе, господи!».
Старческий, но чистый и ясный голос священника доносился из алтаря, поднимался к сводам, разливался по храму, проникал на подворье.
Тимош обошел церковный садик, сняв картуз, заглянул в храм, протискался вперед, пробираясь из ряда в ряд, собирая негодующие взгляды молящихся. Осмотрев оба крыла и все углы, вышел через боковые двери, устроился на скамье перед крыльцом. Тягуче, как церковное пение, тянулось время; закинув руки за голову, он смотрел на людей, на витые колонны и купола, на золотые кресты.
Батюшка возглашал слова любви к богу и друг к другу:
— Сами себя и друг друга Христу-богу предадим!
И хор отзывался:
— Тебе, господи!
Люди крестились, повторяя про себя слова молитвы, не вникая в смысл слов, думая каждый свое, раскрывая перед богом неисчислимый перечень мелких прегрешений, грошовых забот, мелочных просьб, сгибаясь под тяжестью истинной скорби. Покупали свечи, просфоры в надежде что господь вернет сторицей.
Тимош смотрел на это множество людей и вдруг по непонятной связи или, быть может, без всякой связи — неизвестно, почему — вспомнил о сходке:
«Что если бы рабочие вместо того, чтобы собираться на сходки, бастовать, подниматься на стачки и революцию, приходили сюда, покупали просфорки, ставили свечки и молились коленопреклоненно:
— Подаждь, господи!»
Никогда он так раньше не думал о храме и судьбе рабочего люда.
Тимош силился представить себе подобную картину и не мог, как не мог бы представить сокола в клетке. Для кого же тогда церковь?
Ткач никогда не говорил с ним о боге, никогда не спрашивал, верит ли он или не верит, посещает храм или не посещает, никогда не навязывал ему своих мыслей, но в их хате не было ни времени, ни места для бога: всё привыкли делать сами, своими руками, не надеясь ни на кого, ничего ни у кого не выпрашивая.
Непонятное беспокойство овладело Тимошем. Он смотрел на склоненных прихожан, повторявших слова молитвы, пытающихся вымолить у бога то, что отняли у них люди, заглушить горе кадильным чадом. Чего добьются они молитвой? Он снова подумал о Ткаче:
«Значит, Тарас Игнатович полагал, что Тимош без всяких поучений и назиданий пойдет той же самостоятельной дорогой, которой шли они все — рабочие. Значит, он верил ему!».
Он вдруг почувствовал страшную усталость, сердце заныло и слабость разлилась во всем теле — его поразило, что думать так же трудно, как поднимать тяжести, и что после ноной мысли уже не вернешься назад, к прежнему, что придется жить иначе, и с каждой такой мыслью беспечный, своевольный мальчишка остается где-то далеко, и вместе с ним уходит юность.
Тимош смотрел на людей, слушал пение и вдруг почувствовал, что не может уже слушать молитвы так, как слушают прихожане, — что-то произошло в его душе. Когда? Сейчас, вчера, еще раньше? Больше всего поразило его, что никто ведь не говорил с ним никогда об этом. Он не спрашивал никого, даже не думал до сегодняшнего дня о церкви.
Тимош вскочил со скамьи: зачем он здесь? Зачем ему эта чужая кисейная барышня? Он уходил, уверяя, обманывая себя, что она не нужна ему. А сердце стучало: не пришла, не пришла, не пришла…
Вдруг услышал шаги, легкие, торопливые.
Она догоняла его:
— Послушайте, Тимош!
Она шла уже рядом:
— Как же вам не стыдно, не могли подождать. Неужели вы не понимаете, что мне трудно, так сразу, неужели вы не понимаете, что девушке всё это очень-очень трудно…
Она сбоку, не поворачивая головы, а только одними глазами поглядывала на него, и Тимош также не поворачивая головы, видел, угадывал ее — светлый облик, стан, руки. Она была в темно-коричневом платье-форме. Тугой воротничок передника сжимал шею, от этого она казалась еще более гибкой, высокой; белый передник, несмятая форма делали ее строгой и далекой, что-то вдруг возникало между ними, какая-то невидимая преграда — всё было не так, как тогда в лесу, в поле.
Она прижимала к груди пухлый томик, Тимош разглядел на коленкоровом переплете золотое тиснение — крест и слово «Евангелие». Да, это было евангелие, — не молитвенник, а большая книга, учебник, в том издании, которое полагалось по курсу в гимназии.
— Знаете, мне вдруг стало так страшно, — она как-то странно заглянула ему в глаза, — когда вы в церкви прошли мимо меня, я не могла вас окликнуть, не могла шевельнуться. Я плакала…
Тимош видел, что глаза ее распухли, чуточку покраснел нос и тоже припух, но от этого стал еще милее и родней.
— Я молилась о вас. Я просила бога, чтобы вы были очень, очень счастливы, как только может быть счастлив человек на земле. Вы должны знать, что я думаю о вас всё самое-самое лучшее, что вы мне очень дороги. Не знаю почему, но это так. Я всё время думала о вас…
Они снова, как тогда в поле, шли, касаясь друг друга, близкие, не понимая, что связывает их. Девушка не говорила уже о церкви, о молитве, вместе с дуновением летнего ветерка отлетели запах ладана и церковное пение. Она призналась: перечитала «Собор Парижской богоматери» только потому, что он читал эту книгу, и нашла ее еще прекрасней, чем ранее. Потом сказала, что уезжает скоро в Крым и попросила не забывать, ждать, верить, одним словом, всё, что просят в таких случаях девушки. Он слушал рассеянно и не мог представить себе, что она уедет. А спутница его лепетала уже о каких-то пустяках, о нарядах старшей сестры, о чудесных морских камнях с таким же увлечением, как перед тем говорила о прекрасной книге.
Вдруг она протянула Тимошу евангелие. Это было так, неожиданно, что Тимош опешил:
— Ну, что же вы смотрите? Возьмите.
— Зачем?
— Ну, как вы не понимаете. Это от меня. На память.
— Мне? Евангелие?
— Честное слово, какой вы странный. Не могла же я взять Дюма в церковь просто так. Мы всегда берем увлекательные книги в каких-нибудь других обложках. Возьмите, это «Дама с камелиями».