Гостиница «Пекин-2» находилась в брошенном из-за стафилококка роддоме. Говорили, что рожениц перевели в бывшее психиатрическое отделение, а психов выпустили за неподтвержденностью диагноза, но так как от этой перемены мест моя сумма не меняется, а рожать у нас с Шерифом все равно некому, я в подробности не вникал.
На дорогу ушло тридцать пять минут. В двадцать три пятьдесят я подкатил к высокому желтому забору и погасил фары. По крыше застучал дождь — мелкий, как мои проблемы по сравнению с продвижением НАТО на Восток. Манна небесная была хорошей приметой, и я решил, что пора наводить в китай-городе порядок.
Решетчатых ворот, на которых, как на воротах Зимнего, еще десять лет тому повисали пьяные мужья рожениц, озабоченные закономерными в их положении вопросами «Что делать?» и «Кто виноват?», уже не было, но в проеме маячили какие-то тени. Можно было подойти к ним с предсмертными словами Самюэля Гарта, с которыми тот, по преданию, обратился к коллегам-врачам: «Прошу вас, господа, отойдите в сторону и дайте мне умереть собственной смертью»; можно было преодолеть эту китайскую стену с тыла, не обращаясь ни с какими словами. Но я должен был руководствоваться интересами вызволения спаниеля Бори, поэтому, подойдя к одинаковым, словно близнецы-братья, стражникам, поднял над головой сжатую в кулак руку.
— Хинди-руссо-пхай-пхай! — проскандировал я. И, секунду поразмыслив, добавил с не меньшим пафосом: — Москва — Пекин, дружба навек!
Четыре китайца уставились на меня глазами цвета карамели «Барбарис», растворенной в сурике. Впрочем, я бы не стал присягать на Библии, что цвет был именно таким, потому что все равно сквозь их узкие триплексы ни черта не было видно. По крайней мере с этой стороны.
— Ты чего, кореш? Крыша поехала? — спросил один из стражников на чистейшем москворецко-уханьском диалекте.
Я онемел. Из светящихся окон двухэтажного притона раздавался трехэтажный мат, глухие удары чьей-то головой о стенку, женский визг, шипение рассерженной селедки на сковороде, стрельба одиночными по бутылкам из гранатомета — и вся эта какофония тонула в чарующих звуках старинной китайской мелодии в исполнении трио бандуристов. Однако никого там не лаяло. Ни одного.
«Свои!» — понял я, но не знал, стоит ли этому радоваться: если китайцы оставили притон под натиском люберецких, то смогут ли последние оказать мне содействие в розыске?
— Мужики, — свойски обратился я к стражникам. — У меня собака пропала. Кавалер-кинг-чарлз-спаниель-бленхейм.
Они непонимающе переглянулись.
— Ноу, ви донт андестенд инглиш, — неожиданно ответил тот, который минуту назад назвал меня своим корешем.
Я понял, что единственная русская фраза: «Ты чего, кореш? Крыша поехала?» — была заготовлена им еще в Поднебесной как универсальная для ответов на вопросы пограничного, таможенного, паспортного контроля о национальности, местожительстве и уже упоминавшихся здесь и ранее «Что делать?» и «Кто виноват?». Благодаря чему он и стал москвичом.
— Инглиш не надо, — терпеливо объяснил я. — Со-ба-ка!.. Ав-ав!.. — Потом додумался извлечь из кармана куртки конверт, а из него — пачку обойных баксов и, показав портрет Франклина, взлохматил вполне даже зеленые в лунном косо падающем свете листы: — Ты… мне… ав-ав!.. Я… тебе — мани-мани! Ферштейн?..
Четыре пары глаз несколько раз расширились, с тоской провожая доллары в конверт, а конверт — в карман. Но меня, кажется, поняли. Посыпалась оживленная, отрывистая китайская речь, и через полминуты выяснения отношений один из стражников побежал в бывший приемный покой.
— Ав-ав? — переспросил мой новый кореш, кивая и улыбаясь, как его единокровный фарфоровый болванчик, некогда стоявший у моей мамы.
— Кто-нибудь, кто знает по-русски, у вас тут есть? — точно глухому прокричал я, раздробив свой вопрос на гласные и согласные в отдельности.
— Рус-ки?.. Ест! Ест!.. Бу-дит!.. Си-сяс бу-дит!
Я посмотрел на часы. Где-то били куранты.
Из притона в ненастную сентябрьскую полночь вышли трое и степенным шагом, под стать кремлевскому караулу, двинулись навстречу моей судьбе.
Самый высокий — во френче, ростом достигавший моего подбородка — протянул мне руку, и я было подумал, что уйду из этого роддома, унося на руках маленького Борю, если бы не его непроницаемое, словно навсегда застывшее лицо в шрамах.
— Гасыс?.. Кока-инь?.. Геро-инь? — спросил он по-русски.
— Собака.
— Кто? Я?
— Да нет, нет, что вы? Мне нужна моя собака. Ее сегодня увезли с улицы Первомайской ваши товарищи.
И хотя я говорил вяло, безнадежно, он, прожив в России, должно быть, дольше других из этой общины, меня понял.
— Васа собака мозет быть наса товариса, — по-прежнему сдержанно кивнул он. — Но это бу-дит сто-ить день-га.
Я не пожалел бы денег и на то, чтобы узнать, что он задумал и что у него на душе. Луна на мгновение выглянула из-за быстро пробегавших туч, в этом промельке я хотел успеть что-либо понять по его глазам — глаз не было; по его лицу — лица не было, точнее, это было неподвижное лицо мертвеца.
Или убийцы.
— Если я найду свою собаку, я вам заплачу, — твердо пообещал я. Он перевел соплеменникам содержание нашего разговора — это я понял по тому, как заулыбались, закивали они, зацокали языками и почти синхронно развели руками, выражая сожаление по поводу случившегося. Завершив ритуал, все снова замолчали и снова уставились на меня.
— Я могу посмотреть ваших собак? — растерянно спросил я у непроницаемого.
— Это не здесь, — ответил он, подумав. — Но вас могут подвезти.
Стало ясно, как в избе-читальне при лампочке Ильича, что придется платить аванс, подтверждая свою кредитоспособность. Я снова полез в карман, невольно подумав, что если они живут здесь легально, без документов, то куда они девают трупы тех, кто умирает?
С вымученной усмешкой превосходства, достав конверт из кармана, «куклу» — из конверта, сотню — из-под аптекарской резинки (так, чтобы они могли разглядеть, что под ней — вторая, и подумать, что под второй — еще пачка таких же), я протянул ее непроницаемому. Он посветил на купюру фонариком-ручкой, вначале на Франклина, затем — на здание Дворца независимости, кивком отметил подлинность купюры и спрятал ее в нагрудный карман френча.
— Васа есть масина, наса люди повезут, — простер руку в сторону «ягуара».
— Мне бы хотелось быть уверенным, что они меня довезут туда, куда надо, а не до ближайшей лесопосадки, — подумал я вслух, не стараясь быть услышанным.
— Если бы наса хотела у-бить, ехать была не на-да, наса убить здесь, — четко ответил он.
— Это далеко?
— Наса люди довезут.
В его словах был резон. Но если бы его и не было, ради спасения кавалера Бори стоило рискнуть. Я протянул ему руку, он задержал ее в своей:
— Один вопрос. Васа — милисия?
— Нет.
— Тогда как нас насол?
— Случайно, — ответил я односложно.
Не объяснять же ему было, что морозным утром двадцать девятого декабря одна тысяча девятьсот шестьдесят третьего года я родился в этом доме.
Мне и самому себе теперь не хотелось в этом признаваться.
Мне и раньше доводилось иметь дело с китайцами. Давным-давно, еще на заре перестройки, Хан Чель, сын моего учителя Кима, познакомил меня с мастером Гао. Старик работал в маленьком китайском ресторанчике «Харбин», в подвале которого был оборудован обитый рисовой соломой зал для занятий кунфу. Гао проповедовал учение великого мастера Вена Нума дим-мак — искусство точечного удара. Он никогда и никого не учил, но меня ему порекомендовал Хан, и он не мог отказать сыну своего друга. В то время мне уже стукнуло тридцать, поубавились скорость и высота прыжков, гибкость и сила, и я попал к Гао весьма кстати. Два года изнурительных, беспощадных тренировок, как изнурительно и беспощадно все на этапе учения (а кроме того, больно, очень больно, больно до тех пор, пока не перешагнешь болевой порог и не станет уже все равно), кое-чему меня научили, продлили мою спортивную жизнь и помогли выжить в буквальном смысле — в схватках с роботами и в работе с людьми. Но я не о том: Гао познакомил меня со многими китайцами, среди которых были настоящие поклонники искусства древнего боя, просто повара, инженер и важный профессор Пекинского университета. Теперь их уже нет в Москве. Нет и самого Гао — его застрелили, прошили очередью из автомата какие-то солнцевские, или люберецкие, или черт его знает кто, в то время как он убирал опустевший зал своего «Харбина» — маленький, ни в чем не повинный Великий мастер.