Все это вспоминал теперь Игрунька, сидя в лучшем кафе Асунсиона «Испания», против театра, где вчера так хорошо провел время с лейтенантом Гестерштейном.
Под столиком лежал легкий чемодан. Игрунька ехал на кровавый пост генерала Дельгадо, к могилам Гравиера и его жены… Быть может, где-нибудь недалеко от поста есть другая ферма, и там красавица-девушка. И будет день, когда индейцы нападут на эту ферму, и он, лихой tenente Кусков, спасет их… и потом… кто знает, — женится на черноглазой испанке…
Бегут мечты…
Под тентом ресторана тепло, но не жарко. В утренних туманах зеленеет таинственное «чако». Там ягуары, пестрые попугаи, черные туканы с громадными красными носами, золотистые фазаны — «дьяку», красавицы «гарсы», напоминающие цапель, громадные крокодилы в реке Пилькомае и темные тяжелые «карпинго» (carpincho) — водяные свиньи.
Там еще стоит чудное средневековье, когда звери не боялись человека, когда Колумб шел к этим самым берегам, когда объезжал их Америго Веспуччи и когда страшна, ужасна и полна смертельных мук, кровавой борьбы за существование была жизнь, но была она и красива. Там отец не шел на сына и сын на отца, но брат отстаивал брата.
Озаренный яркими лучами солнца под синим утренним небом, в радостном отсвете белеющего тента, Игрунька действительно казался "сыном белого бога".
И невольно в его голове складывались стихи про самого себя:
И сладки мечты, и богаты,
И в них — и соблазн, и разбой!
Как будто в таверне пирата
Танцует мой стих золотой.
В притонах, где душно и сперто,
Пьет ром одинокий ковбой
И пишет на бочке с опорто
"Любимой" — уставшей рукой.
Как принц, он изящен и стилен,
Красив, как трефовый валет,
И к поясу грозно пришпилен
Блестящей резной пистолет!..
[2]X
Осень 1919 года Липочке давалась особенно тяжело. Выходила, что называется, ребром. Уплотнение квартиры, несмотря на все заступничество Машиного комиссара, постигло и их. Ютились все пятеро в кухне и маленькой столовой. Остальные комнаты были заняты насильно вселенными жильцами — рабочими без работы, жившими на паек и целыми днями игравшими в карты.
Водопровод был испорчен. Ходили за нуждой на двор и, так как квартира Венедикта Венедиктовича была высоко, на пятом этаже, то в прихожей у дверей поставлена была рабочими параша, занавешенная рваной простыней. От этого воздух в квартире был тяжелый: не продохнешь.
Маша сказала, что она так жить не может и открыто ночевала у своего комиссара. Липочка ахала, охала, но в душе была довольна. Меньше ртов и меньше народу на кухне. На кухне от маленькой печки, устроенной на плите и заботливо обложенной кирпичами, было всегда дымно и пахло чем-нибудь съестным: то пригорелыми желудями, сушившимися на замену кофе, то пресным запахом пареного картофеля, а чаще нудной вонью воблы и селедки.
Когда ставили на плите печку — «буржуйку», Венедикт Венедиктович шутил:
— Раньше-то, при проклятом царизме, разве позволили бы такое? Кухню мусорить! Старший дворник по головке не погладил бы. Городового позвал бы. Пожалуйте в участок. И протокол. А теперь грациозно это выходит. При рабоче-крестьянской власти все можно! Особенно нам, пролетариям.
Он был возбужден, как возбуждены голодные люди. Возбуждение это то приходило, то уходило и тогда сменялось сонливостью и апатией.
— Вот шибку вынем, картоном от переплета заменим, в нем дыру прорежем и трубу отведем. Совсем очаровательно будет. А переплет-то какой! А, Олимпиада Михайловна, полюбуйтесь! Братца вашего, Андрея Михайловича, наградная книга: "Шиллер в переводе Гербе-ля". Может быть, пожалеем сию семейную реликвию?
— Где уж нам уж о семейных реликвиях думать?! Другого картона подходящего нет.
— Этот самый подходящий. Вот нелепица-то! Шиллер в переводе Гербеля! Кому это при рабоче-крестьянской власти понадобиться может? Разве что на цигарки: козью ножку крутить. Шиллер… Шиллер!.. "Орлеанскую деву" когда-то учили. Ты, чай, Липочка, и сейчас еще помнишь?
— Ну, еще бы…
Прощайте вы, поля, холмы родные.
И ты, зеленый дол, прости…
— размахивая почерневшей от работы маленькой ручкой, продекламировала Липочка.
— Ах, какое время было!.. Мамочка была жива.
— Да, при проклятом царизме было время. Тогда калачик-то у Филиппова на Троицкой улице за три копейки можно было купить. Медные. С двуглавым орлом позади. Славно было в них да в пятаки на Семеновском плацу в орлянку играть. "Орел или решка?" А? Где теперь все эти пятаки, да трехи, да две копеечки, да копейки. Помню, в гимназии нас все заставляли писать копейку через «е», а на монетах "" стояло. Да, прибрала куда-то новая власть копеечки-то народные! Вместе с этой ятью сожрала. На «лимоны» теперь считаем. На манер американцев.
— И что за рабоче-крестьянская власть такая, в толк не возьму никак, — сказала Липочка. — Ну что в управлении государством может понимать рабочий? Он неделю стоит по восемь часов над станком, только и делает, что сует лист под штамп да отдергивает, а в субботу до свободы дорвется, — только пьянствовать и умеет. Или взять крестьянина… Маета одна со скотом да с землей. Что они понимают в международных вопросах или в политической экономии? Я и гимназию хорошо кончила, и курсы прошла, а сделай меня министром, да не хочу, потому что не знаю, как и к делу приступиться.
— Обман один, Олимпиада Михайловна. У нас в рабоче-крестьянской власти ни одного крестьянина, ни одного рабочего, а все интеллигенция сидит да евреи. Возьми Ильича. Ни рабочий, ни крестьянин. Дворянин. Из России удрал молодым совсем. России никак не знает и не понимает. Ходячая брошюра и гад, весь прогнивший. Опять Троцкий — тоже еврей, эмигрант… А Зиновьев… один хуже другого. Прежнюю аристократию упрекали, что далеко от народа стояла, не понимала народ, а эта?.. Она и народа никогда не видела. Кругом латыши, поляки, венгерцы.
— А ведь правят…
— Да как! Вот говорим и оглядываемся. Я тебе верю, ты мне веришь. А уж при Маше не скажешь.
— Я Маше верю, — сказала Липочка. — Маша хорошая. Она только несчастная очень.
— Ну, что за несчастье! В тепле, в сытости живет, по театрам ходит.
— Не в этом счастье, — вздохнула Липочка и задумалась.
Прекрасны были ее серые глаза на бледном, нездоровом, одутловатом от голода лице. Глубокая печаль лежала в них. Напомнили они Венедикту Венедиктовичу глаза ее матери, Варвары Сергеевны. Красавица была Варвара Сергеевна. Боготворили, заглядывались на нее когда-то гимназисты старших классов. Шептали в церкви: "Кускова!.. Видал?.. Кускова… Красивая дама… Жена профессора…" И только глаза у Липочки и остались. Лоб обтянут был кожей, щеки ввалились и пожелтели, скулы выдались, и нос картошкой торчал над сжатыми, сухими губами. Не красил голод людей. А был настоящий голод. Когда Россией правили императоры, о таком голоде кричали бы в газетах, устраивали бы выставки пайкового хлеба и моченой воблы, говорили бы речи. Граф Л. Н. Толстой, Короленко, Чехов возвысили бы свои голоса и гремели бы, бичуя недоглядевшее правительство. Теперь молчали. Граф Толстой умер, не дожив до наступления того земного рая, который он проповедовал, Чехова не было, а Короленко и другие писатели молчали. И власть была «своя», желанная, да и рты были залеплены.
— Беспокоят меня дети, — сказала после долгого молчания Липочка. — Вспоминаю свое детство. Конечно, и мы ушли от родителей и не слушались их, но все же это не было так, как теперь. Маша живет с комиссаром. Господи! Если бы я или кузина Лиза… Если бы с нами это случилось, когда мы были в гимназии или на курсах, сколько было бы разговору, шуму, крику! Отец проклял бы, из дома бы выгнал. Он, хотя когда выпьет, и проповедовал, что мы должны на содержание идти, а случись что, первый же возмутился бы… А мама! Да она слезами изошла бы. Мы были чистые… А они… Дика! Дика! Неужели ничего этого не нужно? Неужели счастье в том, чтобы быть, как животные, и жить в грязи и в вони, и не думать о душе. Ведь есть же душа-то! Есть Господь Бог!..