Она крестилась… Застенчиво, неумело крестила Игруньку, торопила его.
— Езжайте, езжайте, соколик… Там… когда кончится все, вернетесь. Я себя соблюду. Слово свое помню…
Верна буду, родной мой… С Богом… Замкну конюшню и скорее к заутрене… Хорошо, что одеться успела… Никто не догадается.
Как невеста, в белом с кружевами платье, с голубыми лентами в волосах, стояла она перед Игрунькой. Мягко и ласково звучал ее голос. В полынном запахе сена, подле огромного Каракала казалась она маленькой и стройной, необыкновенной, как светлый дух.
— Да хранит вас Господь!
Маленькая ручка умело держала поводья, другая напряженно уперлась в правое стремя, когда садился Игрунька.
Охватила руками колено. Прижалась к нему щекой, потом губами… Заплакала… Махнула рукой…
— Скорее, скорее! Надо и мне успеть добежать, чтобы никто не видал…
Она шла со свечой впереди, показывая дорогу. Открыла ворота в манеже, из манежа на задний варок, отодвинула жердяную огорожу.
— Тут спуститесь, и балочкой налево, а как поднимитесь, по звездам — на юг. Балочка-то за слободой уже выйдет в степь…
— Храни Господь!
Игрунька молчал. Прыгал от волнения подбородок, зубы отбивали дробь. Боялся заплакать.
— Спасибо, Мая!.. — нагнулся с седла, крепко поцеловал девушку в губы.
Еще мгновение — и спрыгнул бы с коня, и остался с ней, с любимой, а там хоть смерть, не все ли равно!
Потянул в степь Каракал. Тронул с места. Опять обхватила колено руками Мая, прижалась губами.
— Не забывай, Игрунечка… милый!
— Не забуду, любимая…
Сразу вниз прянул жеребец, едва усидел в седле Игрунька. Огонек свечи, поставленной на землю, и белая девушка исчезли. В темную пропасть, храпя и осторожно ступая, спускался старый Каракал. Над головой — синее звездное небо. Точно живые, мигали звезды, манили и показывали путь. С неба гудел и несся пасхальный перезвон, дрожали долгие переливы и таяли в небе. Пасхальная заутреня шла в слободе… Поспеет ли Мая?
На колене стыло ощущение прикосновения девичьих рук и поцелуев. Спустившийся вниз жеребец могуче шагал по узкой тропинке, вьющейся по дну балки и не видимой всаднику. Пахло сыростью, старым листом и землей. Стукнет кремень под копытом, и опять неслышно, легко несет Каракал своего всадника.
Что впереди? Смерть?.. Муки?.. Бои и победы? Новые люди, новые встречи. Впереди — жизнь… И развертывалась она перед Игрунькой, яркая и красочная, как роман в прошлом, — яркая и красочная в будущем, загадочная и интересная, полная необычайных приключений.
Что там, за этой балкой? Что там, далеко в степи, где чей-то красным огнем горит костер? Что будет завтра? Через год? Много ли лет ему впереди, или это он доживает последние часы и пойдет вслед за Гензальтом? Кто убил Гензальта? Убили под него, под Игруньку, воспользовавшись их вчерашней ссорой. "Он лежит мертвый… А я жив".
И это — "я жив" — радостными, звонкими ударами бурно колотилось в сердце. Ему отвечали все удаляющееся звоны колоколов да тихое гудение земли, ночная песня степи…
XIV
Прошел год. Игрунька прожил его в хмельном угаре веселого общения с беззаветно удалой молодежью, в величайшем счастье побед… Некогда было задумываться. День был расписан по часам и по минутам. Создавались новые полки Донской молодой армии, и Игрунька посту пил в один, где служил его брат, почти мальчик, чернецовский партизан, Олег. Молодежь-казаки, молодежь-офицеры — все пылало одним огнем любви к Родине, и на ученьях, и после ученья, во время бесед, и тихими летними вечерами, когда за тенистыми садами лагеря, в ажурной листве густых акаций догорало солнце, а на передней линейке без конца лились песни казачьи, Игрунька так сливался с полком, с офицерами и казаками, что ему казалось, что он не Игорь Кусков, девятнадцатилетний юноша, а что-то могучее, сильное, дышащее тысячью грудей, с тысячью сердец, пылко бьющихся, именуемое полком.
Помнит еще Игрунька, как приехал к нему его товарищ, де Роберти, поручик Чернобыльского гусарского полка, и таинственно сообщил ему, что знамя прибыло и полк формируется у Деникина. Игрунька хорошо простился с казаками и отправился в родной полк. Была весна 1919 года, — ровно год прошел с того дня, как простился Игрунька с Маей, когда он приехал в большую кубанскую станицу.
Было и грустно, и радостно на сердце. Грустно потому, что полюбил он казаков и сжился с ними, радостно потому, что возвращался в свой полк. Под штандартом его Игрунька клялся в верности Родине и полку.
Вечерело. Духовито пахло от степи, от яблоневых и сиреневых садов, и домики станицы, крытые где соломой, где железом, утопали в густой листве. Днем была гроза. Пролил дождь, и от дороги с прибитой черной пылью шел сладкий запах земли. Солдат-доброволец указал Игруньке хату, где помещался командир формируемого полка. Игрунька слез с Каракала, отдал его вестовому и по дощатому настилу, сгибаясь под ветвями сиреней, прошел к большому дому зажиточного казака. Толкнул дверь. Перед ним — галерея. В галерее — сундуки. Пестрый половик шел по крашенному охрой полу. Пахло мятой и укропом. Игрунька кашлянул. Никто не отозвался. Он прошел по коридору. Влево — дверь. Открыл ее и остановился. В комнате с двумя большими, в тюлевых занавесках, окнами — полумрак. У стены, где стояла высокая, со многими подушками, казачья постель, спиной к Игруньке, на коленях — несколько офицеров. Он всех узнал по затылкам. Ротмистры Бровцын и Дубровин, поручик де Роберти, корнет Павлов по прозванию «Муха», корнет Бобровский, прапорщик Яшвиль и… Котик Ожогин. Никто не оглянулся. Офицеры продолжали стоять на коленях у постели. На постели был бережно разостлан и, как показалось Игруньке, беспомощно лежал на красном пуховом одеяле полковой штандарт. Все встали.
Старший, ротмистр Бровцын, обернулся к офицерам. Игрунька увидел темное, худое лицо со шрамом через щеку, и на нем светлые, куда-то вдаль смотрящие глаза. И, когда Бровцын перевел эти глаза на Игруньку, Игрунька прочел в них такую муку, такое страшное страдание и такую напряженную волю, что невольно потупился.
— Этот штандарт, господа, — хриплым, задушенным голосом, не привыкшим тихо говорить, сказал Бровцын, — был впереди нашего полка, когда чернобыльские гусары торжественно въезжали в Париж…
Он помолчал. Слов не было. Не мастер он был говорить,
— В Париж… — повторил он. — Теперь мы должны дожить до того великого дня, когда, осененные этим нашим священным стягом, мы войдем в святую, родную Москву… Москву, захваченную хамом!.. Это, господа, — Ужасно… Поклянемся, господа, не изменять заветам дедов и отцов, поклянемся верой и правдой служить Господу Богу, Царю и Родине и не покидать нашего боевого георгиевского штандарта.
— Клянемся, — глухо проговорили офицеры и перекрестились.
— Завтра, господа, в местной церкви мы отслужим молебен, а потом приступим к формированию полка.
Ротмистр Бровцын сделал полупоклон, офицеры повернулись, увидели Игруньку. Раздались приветствия и слова радости, что "нашего полку прибыло".
В тот вечер Игрунька сидел с Ожогиным на рундучке у казачьего дома. Томно пели, перекликаясь в яблоневом серебре, сверкающем под луной, соловьи. Щемящая тоска была на сердце, и Котик рассказывал:
— Вскоре после твоего отъезда в Спасском произошли большие перемены. Куломзина из совета убрали, и комиссаром стал Саенко, сын кузнеца, мрачный парень восемнадцати лет. Было постановлено отобрать от нас спасовский дом и обратить его на нужды пролетариата. Отца обвинили в контрреволюции и в сношениях с казаками. Сделали обыск, перерыли весь дом, всех нас арестовали и увезли в Харьков в тюрьму… Отца и мать расстреляли… Лека лежала в сыпном тифу… она вскоре умерла. Мы остались двое — я да Мая. За нас вступился местный богач Бардиж. Он занимал какое-то крупное место в губернском продовольственном комитете. Он подкупил чрезвычайную комиссию, и Маю и меня отпустили к нему на поруки. Он сделал Мае предложение…