— Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все… И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется "из кулька в рогожку"… Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома… Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.
— Я расскажу, — сказала София Ивановна, — а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня… А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.
— Да… Так тому и быть, — согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.
— Ну, что еще там случилось? — мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. — Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.
— Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.
— Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..
XXIV
Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили… То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна… Чья жена Наталья Николаевна… Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.
Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.
— Кончено? — спросил он.
— Да… все, — сказала София Ивановна.
— Ну, дела! — вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь… "Интел-лигенты"! — с отвращением выговорил Бровцын. — Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, — Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, — будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено… Да… Дела!.. Эх! Игрунька, — морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, — жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь…. Против отца не пойдешь…
Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:
— Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.
Повернувшись от дверей, он сказал:
— Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Так, София Ивановна?
— Так, — сказала Серебренникова.
Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.
— Ну, долголетие… К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только — непостыдную надо кончину. А если против отца… Нехорошо… Нехорошо, Игрунька… Понял, голуба?.. Я — командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы… Вот что, голуба… Уйди… Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними… Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми… А там — видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой…
Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже… Так вот, Игрунька, ежели что… Понимаешь: прощаю, разрешаю, — и езжай себе с Богом, куда глаза глядят — в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду… Ты молод. Учись… Только учись чему-нибудь полезному… Вот этой пошлости — международного права — не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь — сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, — чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово… А Слово — Бог… Когда можно, — вернешься… Ну, прощай, голуба… Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..
Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.
Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.
Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.
И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.
Большевики начали обстрел селения Ворожбы.
— Вы покидаете нас, ваше благородие? — сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.
— Да… Посылают меня на Кавказ… за лошадьми, — вздыхая, сказал Игрунька.
— Точно, обесконел полк, — сказал молодой доброволец, — одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.
— Храни вас Бог, — сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.
— И вас, ваше благородие.
Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.
"Отец мой… Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?" — подумал Игрунька и вошел на станцию.
Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. «Отправляют», "не отправляют". "Свободен путь", "не свободен путь". "Нет паровоза"… "есть паровоз"… "Машинист отказывается"… "Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился"…
Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, — поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.
И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.