— Но ведь он старый, — перебил Котика Игрунька.
— Ему около сорока лет.
— Я помню его… Толстый, неопрятный.
— Он спас нас.
— Мая согласилась?
— Да, но просила не торопить со свадьбой.
— Ты знаешь, Котик… Она…
— Да, знаю, — перебил Котик. — Она дала тебе слово… но кто мог думать, что все так обернется.
— Дальше…
— Когда осенью прошлого года казаки подошли к Воронежу, Бардиж с нами бежал. Я поехал в Киев, к гетману, а потом сюда…
— А Мая? — глухо спросил Игрунька.
— Она поселилась в Крыму и находится в полной безопасности.
— Они еще не венчаны?
— Нет, свадьба будет не раньше зимы. Бардиж хочет устроить свои дела и венчаться в Константинополе. Он не верит в успех Добровольческого движения.
— Я поеду к ней, — воскликнул Игрунька. — Котик, это невозможно. Она дала мне слово. Она — моя…
— А полк?
— Что — полк? — как в тумане, повторил Игрунька.
— Ты клялся сейчас под штандартом нашего славного Чернобыльского полка не изменять ему и с ним и под ним войти победоносно в Москву.
— Это говоришь ты, Котик?.. А помнишь, что ты говорил в Спасовском о том, что надо плюнуть на все и беречь свое здоровье?
— Игрунька. Дух мой теперь закалился в боях. Тогда я был слаб.
Выше поднимался над садами месяц, в сизые туманы, как в подвенечную фату, окутывалась станица, и как свечи, стояли посеребренные лунным светом пирамидальные тополя. Громко пели соловьи, таинственными казались темные своды кустов, пряно пахло сиренью. И плыли в голове Игруньки мысли. Вспоминались ему слова матери.
"Есть земное, и есть небесное, — говорила мама Игруньке. — Есть преходящее, и есть вечное. Земная любовь к женщине есть преходящее чувство. Приходит и уходит. Но вечна любовь к Богу, к Царю, к Родине, — и этой любви ты не изменишь"… Еще говорила она: "Суворов говаривал, слава — это дым. Все тлен и суета сует. Покой души — у Престола Всевышнего". Не гонись, милый, за славой, но гонись за честью. Пусть не славно будет твое имя, но пусть будет оно честно. Христос нам говорил: "Царство Божие внутри нас находится". В сердце нашем — высшее счастье. В сердце своем, Игрунька, в сердце, от меня народившемся, ты найдешь всегда ответ, как поступить тебе, когда будешь колебаться. В сердце ищи честного ответа. Его спроси, — и скажет, что вечно, что правда, и что скоропреходяще, и что обман. Где твой долг перед Богом, Государем и Родиной — там правда, где что иное — там око соблазняет тебя, там обман и не верь оку, вырви его мысленно и послушайся голоса сердца".
После революции, когда провожала его к Ожогиным, сказала ему: "Не смущайся, что Государь отрекся. Не смущайся, когда тебе скажут, что Государя нет, что он убит. Знай, — ни Бога на небе, ни Государя на земле, ни Родины убить нельзя. Может, и придется пережить лихолетье, что не станет Бога над нами, и не защитит Он нас, что не будет Государя и попрана будет земля наша. К этому идет. Но это будет временное, ты же веруй в Господа, носи в сердце своем Государя и люби даже уничиженную Родину. Потому что Бог, Царь и Родина — это вечное, это то, чему служить, что любить, за что отдать жизнь — честно. Все остальное — суета сует…"
Никуда в ту весну не поехал Игрунька. Остался в полку.
XV
Летом, при криках «ура», несшихся из красных вагонов, чернобыльские гусары в составе трех эскадронов двинулись на Украину, где армия генерала Деникина развивала наступление.
Началась для Игруньки жизнь еще более необычайная, чем была раньше. Враг — серые русские рубахи со скатанными серыми шинелями, бежали под напором английских танков и добровольческой пехоты. Конница, и в ее рядах — бригада из Чернобыльского и Половецкого полков, — его преследовала. Отбитые обозы с продовольствием, товарами и вином, взятые пленные, освобожденные города, села и поместья! Благословения жителей, улыбки и поцелуи женщин, крестные знамения и пение "Христос Воскресе" — там, куда приходили добровольцы.
Реяли в воздухе бело-сине-красные флаги, звенели и гудели колокола, у церквей стояло духовенство в золотых ризах, кругом хоры певчих, женщины, дети и старики. Сверху — синее знойное небо, благодать Божия, льющая лучи света на обнаженные седые головы. Величавые перезвоны… Внизу умиленное пение: "Царю небесный", вздохи и радостный смех.
"Пришли… Спасли… Освободили… Святые… Добровольцы…"
За городами и селами — степь, балки, убранный в скирды хлеб, далекая пыль отходящих полков, пулеметы на тачанках и свист и щелкание пуль.
Война шла, как сто лет тому назад. Конница была царицей полей сражения. Перед вторым эскадроном, где был Игрунька, на кровном вороном жеребце носился ротмистр Бровцын, в алой фуражке на затылке, с кривой гусарской саблей в руке, с большим маузером на боку. Ярок и памятен его облик. За ним — гусарская лава. И она пестра, как цыганский табор. У кого за плечами мотается дагестанский башлык, кто в алой фуражке, кто в казачьей папахе, кто в низкой кабардинской шапке, кто в английской зеленоватой кепке, кто в русской защитной фуражке, и только одинаковые алые чернобыльские погоны да углы русских цветов на рукаве говорят, что эта лава — одна семья.
И вся она была бурный порыв, стремление к бою к победе. Бровцына прозвали «Фигнером» — за то, что собственноручно приканчивал он пленных красных командиров и комиссаров.
— Они изменили Государю моему, — говорил он, — они продали Родину, они отдали души свои диаволу, пусть Бог их рассудит.
И холодным блеском стали горели его глаза.
— Готовы, Данилыч? — хриплым голосом кричал он после боя, входя в селение.
— Готовы, ваше высокоблагородие, — отвечал сзади могучий старый вахмистр в русской защитной рубахе с крестами на груди. — Ожидают на выгоне.
С кольтом в руке шел Бровцын на выгон. Там мутно серела длинная шеренга пленных. Медленно, тяжелым шагом шел вдоль нее ротмистр, сопровождаемый вахмистром. Серые глаза сверлили, проникая в душу красноармейцев.
— Направо… налево… направо… добрый солдат, зачем дурака валял, с нами дрался?.. комиссар?., красный офицер… Коммунист?.. налево, налево… налево…
А потом… щелкали по затылкам выстрелы, и тихо, усталым голосом, говорил Бровцын вахмистру:
— Прибрать эту падаль, чтобы не воняла!.. На дневках днем были панихиды.
Хоронили убитого Муху, корнета Павлова, хоронили героя, князя Пегашева. Под ним красноармейцы убили лошадь, они хотели взять его в плен, но он четырех застрелил из револьвера, а пятым выстрелом себе в рот покончил с собой… Каждый раз, как стояли на дневке, были похороны и панихиды…
А вечером гремели по селу лихие гусарские песни, звенели тарелки, бил бубен, и ходило вино в круговой чаше.
Смерть и кровь, песня и вино спаяли всех в одну семью, и в эти летние дни не чувствовал Игрунька сердца своего — горело оно в сладком огне.
Проснулся Игрунька от того, что муха попала ему в рот, он поперхнулся, закашлялся и открыл глаза. Несмотря на то, что его денщик с вечера распялил на окне свою шинель, в комнате было светло. Лучи утреннего солнца широкими полосами пробивались сквозь щели и разрез шинели, ложились золотыми пятнами на полу и по беленым стенам. В них с глухим монотонным жужжанием носились и толкались мухи. Глинобитный пол "для парада" и чистоты был посыпан какой-то травкой, и от нее шел сладкий, волнующий запах. Игрунька протянул руку к часам, лежавшим на стуле с развешенным на спинке платьем и амуницией. Часы были золотые, с браслетом. Чужие часы. Их недавно отобрали от пленного комиссара, и Игрунька купил их у солдата. И постель, на которой лежал Игрунька, деревянная, немного коротковатая для него постель, со стеганым, пестрым, коричневым одеялом восточного рисунка, — была чужая. И хата, где спал Игрунька, — черт его знает, кому принадлежала эта хата!
Было семь часов. В девять было назначено выступление. Шли не вперед, а отходили назад. Надо было оправиться от боев, отдохнуть и укомплектоваться. Из девятнадцати офицеров, вышедших с Кавказа и Кубани, оставалось только пять, — четырнадцать были убиты, раненые лежали по госпиталям, умерли от сыпного тифа. От трех эскадронов остался только один, да и в нем едва насчитывалось шестьдесят человек — полка не существовало.