Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Игрунька потянулся, спустил ноги с постели и улыбнулся. "А ведь я — коммунист", — подумал он и вспомнил, что сейчас пойдет пить чужой чай, потом сядет на чужую лошадь и чужое седло. Лошадь была уже не Каракал. Каракала, покрытого коростой и совершенно обезноженного, Игрунька должен был бросить месяц тому назад в каком-то селении, недалеко от Корочи, а вместо него Игруньке привели полковой масти вороного коня неопределенной породы… Да… все было чужое.

За глинобитной стеной, сквозь одностворчатую, крашенную коричневой краской дверь, был слышен разговор и звенела посуда.

"Должно быть, Софья Ивановна чаем поит господ", — подумал Игрунька и улыбнулся.

И «сестра», Софья Ивановна Серебренникова, была тоже — чужая сестра. Она пристала к полку в деревне Белая Гора, оказалась знакомой Бровцына, прижилась к полку и ездила при нем, мягко, по-русски, с женской простотой ухаживая за больными и ранеными, помогая офицерам на дневках и походах вести их несложное хозяйство, заботясь о том, чтобы они были сыты и напоены. Жалованья не получали. То некогда было съездить казначею, то казначея не было, то в казначействе не было денег. Собрания не было, и все, что надо было, брали от жителей. Иногда жители, тронутые удалью гусар, сами давали, иногда брали насильно.

И, одеваясь, усмехнулся Игрунька: "Что за жизнь. Между смертью и муками, в бою, в плену, или просто, вдруг изменят солдаты и уведут к красным".

Вспомнились трупы офицеров с вырезанными на плечах погонами, со вбитыми вместо звездочек гвоздями, с казачьими лампасами, вырезанными на ногах, с выбитыми зубами и поломанными пальцами. Смертные муки стерегли каждый день, и от этого будущего не было. О «завтра» не думали. «Завтра» была смерть, а о смерти думать не хотелось. Было только «сегодня». В этом «сегодня» было всегда так много радости.

Молодые дамы и барышни освобожденных городов и селений, помещицы, гимназистки и учительницы — все «белые», освобожденные ими, казалось, так же, как добровольцы, понимали, что у них «завтра» нет. Сегодня флаги, колокольный звон, пение "Христос Воскресе", давно не слыханная музыка и бравые песни, а завтра, если, не дай Бог, отойдут добровольцы, — доносы, сыски, тюрьма, — и смерть, и муки. И оттого хватались за «сегодня». Оттого наряжались в лучшие светлые платья, звали к себе постояльцев, шли в кафе, рестораны, кинематографы и театры, и смеялись, и говорили, пока можно было смеяться, пока говорить было позволено.

Сегодня добровольцы — завтра большевики, Петлюра, Махно или просто дикая банда озверелых "зеленых".

Наскоро заключались браки, венчались, успевали даже выносить и родить ребенка в этом страшном кочующем хаосе. Узнавали о смерти мужа, с которым провели медовую неделю, и выходили снова замуж. Вдовы, девушки легко поддавались на ласки загорелых стальных юношей, стоявших на пороге жизни и смерти. На дневках легко можно было найти развлечение, и не ушел от этого Игрунька. Образ Маи тускнел в его памяти и заслонялся другими смутными образами, возможными только в это невозможное время.

Была гимназистка, совсем не умевшая любить, восторженная, горящая пылом самоотречения, была рыхлая, умиленная поповна, мягкая, теплая, говорившая сквозь слезы: "Уж так мне хотелось бы услужить вам за муки за ваши страшные, за жизнь вашу ужасную, так хотелось бы, чтобы вы довольны остались. Обо мне не думайте, вы уйдете — нам смерть"… Была пожилая прекрасная дама, пригласившая ночевать так спокойно, как приглашают обедать… Была простая хохлушка, сказавшая: "Мужика моего красные угнали, холодно одной спать, приходите погреться…"

От этой смены мест, лиц, женских ласк, от постоянной готовности к смерти, от необходимости жить без своего, без собственности, быть "белым коммунистом" поневоле ожесточалось сердце и появлялись новые понятия, каких раньше не было.

И не было странно, что к полку приблудилась, как бездомная собака, Софья Ивановна Серебренникова, что она всех питала и обо всех заботилась, что она была строгая и что Бровцын, нелюдимый и мрачный «Фигнер», светлел при ее приближении…

XVI

В соседней горнице на накрытом скатертью столе шумел небольшой мужицкий самовар. На пестрых тарелках лежали горячие коржики изготовления Софьи Ивановны, стояли крынка молока и тарелка с вареными яйцами. Жестянка «корнед-бифа» была искусно вскрыта, и содержимое, нарезанное красивыми ломтями, лежало на блюде. За столом сидел Бровцын, одетый для похода, с кривой саблей на боку. Пил чай. Софья Ивановна, легко и широко шагая по комнате, прибирала в чемодан остатки закуски и доставала из стенного шкафа посуду. Она была высокого роста, с красивым, круглым, русским, загорелым лицом и с большими карими глазами. Низкая косынка закрывала ее волосы. В ней поражала легкость движений при крупном полном теле. Она ходила мягко, как кошка, не стуча. Встанет на стул, чтобы достать что-нибудь сверху шкафа, и не слышно, как она встала, делает все так, будто ей это ничего не стоит. Она не так молода, — но ее движения гибки и уверенны, как у девушки. Подошла к божнице, вынула лампадку, поправила фитиль.

— Фитиль-то у них, Константин Петрович, на слона сделан. Не лезет…

Говорила она, певуче растягивая слова, картавя. Мелодичный голос звучал, как музыка. Что-то успокаивающее было в нем.

Про нее рассказывали чудеса. Задолго до войны, семнадцати лет, по убеждению, она стала сестрой милосердия и всю войну прожила с солдатами в госпиталях. Во время революции она входила в бунтующие толпы диких, озверелых людей, отрекшихся от Бога, поносивших царя и Россию, и тихим, ровным голосом говорила о Боге, Царе и России. И ее не трогали. На ней сбывались слова 90 псалма Давидова: "Падут от страны твоея тысяща, и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится"… "на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия"… "яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна"…

Душа ее была сломана. В начале войны почти на ее глазах, — она слышала канонаду и при каждом выстреле говорила с трепетом: "Вот этим Сережу могут убить", — убили ее жениха. Она стала монахиней в миру. Никакая черная работа ее не пугала, смерти она ждала, искала ее и потому всегда бывала там, где опасность. И был у нее особый талант — говорить с солдатами… Ее боялись комиссары, ее не смела арестовать Чека.

И там, где ее знали, ее считали святой… Про нее говорили: "Солнца не видно, а лучи остались. Светят и греют лучи… но не слепит солнце".

Она справилась с фитилем, "сделанным на слона", и засветила лампадку.

— Праздник сегодня, Константин Петрович, — сказала она, — Преображение Господне, а помолиться нам негде. Храм разрушен, и священник убит.

— Где там молиться, — сказал Бровцын, здороваясь с Игрунькой. — Русь, я думаю, и молитвы все позабыла. Проклятая сторона.

— Она не проклятая, — тихо, убежденно сказала Софья Ивановна, принимая как должное поцелуй руки Игруньки, — нет… не проклятая она. Она убогая. Вы понимаете меня: она — убогая. И Бог ее не оставит. Он простит ее, вернется к ней, и опять все будет хорошо. Такая уж Русь особенная. К ней нельзя подходить с обычным аршином… Садитесь, Игрунька, я вам налью чаю.

Бровцын, не мигая, смотрел на нее острыми глазами и что-то думал.

— Вы меня осуждаете, София Ивановна, — наконец, как бы через силу, выговорил он, — за них?

— Я не осуждаю вас, — сказала София Ивановна, и ее прекрасные, большие глаза сверкнули, будто слеза на них набежала. — Я боюсь за вас, что вы ошибетесь и казните невинных.

— Не ошибусь никогда, — сказал хрипло Бровцын. — Не могу ошибиться. Я их слишком знаю.

София Ивановна ничего не ответила. Игрунька подумал, что он мешает их разговору, и хотел встать. Бровцын положил тяжелую, черную, мохнатую руку на локоть Игруньки и сказал:

— Если никуда не надо, останься. Я хочу, Игрунька, чтобы и ты знал. Вот, сестра меня осуждает.

— Не осуждаю я вас, а боюсь за вас.

— Слушайте, София Ивановна, и ты, Игрунька, слушай и запомни. Христос учил любви и прощению. Он заповедал любить ближнего своего и отдавать за него жизнь. Христос заповедал прощать обижающим нас… И знайте, София Ивановна, я мщу не за свои обиды. Я мщу не за то, что они моего старика-отца на глазах моей матери забили насмерть, что они перебили ноги и руки моей матери и еще живой бросили в сухой колодезь, откуда, мне рассказывали, два дня были слышны ее стоны, я мщу не за то, что они опозорили мою сестру и невесту, а потом убили их, не за то, что они отняли у меня все, — все это по Евангелию я им простил. Это было мое. Двести лет дворяне Бровцыны жили господской жизнью среди них, и это их раздражало. Они дорвались до власти и расправились с нами. Я это понял… и им простил. Мы были два лагеря. Мы знали, что война неизбежна. Они победили: их счастье, и тех я не трогаю… Но есть поступки, их ни Христос не простит, ни я простить не могу.

52
{"b":"133244","o":1}