VII
Через четыре дня Игрунька, прожив последние лиры, отправился искать работы и кое-как нанялся steward'ом (Стюардом (англ.)) на пароход «Styria», бывший австрийского Ллойда, реквизированный французами. Капитаном был итальянец, помощником капитана — словенец, commissaire du gouvernement (Комиссар французского правительства, т. е, комендант парохода) — французский лейтенант, и все три полюбили лихого, расторопного, голубоглазого красавца стюарда, носившего такое смешное имя.
— Кускони, — называл его итальянец.
— Куско, — звал его словенец.
— Кюскоф, — кликал его француз.
Жилось хорошо, но хотелось другого. Манило дальше синее море. Ходить из Константинополя в Марсель мимо Митилены и мыса Матапан, пролезать мимо знаменитой Сциллы, любоваться горящими огнями улиц Реджио с попеременно вспыхивающими красным и зеленым фонарем маяка и ярким белым мигающим светом Мессинского сигнала, ходить по Тирренскому морю, вдоль Эльбы и Корсики с их старыми башнями, стоять в карантине у Фриуля, любуясь на развалины серых стен в желтых скалах замка графа Монте-Кристо, и на берегу смотреть его могилу и в то же время целыми днями мыть посуду, носить по каютам и в кают-компанию утром кофе, днем абсент и соду, подавать блюда за обедом и ужином, а ранними утрами мыть и скоблить палубу и чистить медь Игрунька не мог. Он был образован, был мечтатель, был испорчен и слишком много видал на своем недолгом веку. Он шел мимо Сциллы и думал об Одиссее, о его странствиях, вспоминал стихи, заученные как образцы гекзаметров:
"Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…" Бледными казались ему подвиги Ахиллеса. Жалкими и наивными странствования Одиссея. Ахиллес не знал аэропланных бомб, пулеметного огня и газовых атак. Во времена Трои у пленных не сдирали кожу с ног, вырезывая лампасы, не снимали кожаных перчаток с рук. Троянский конь была хитрость, на какую большевики не попадутся. И те, кто идет к большевикам, думая, что они сыграют роль троянского коня и принесут большевикам заразу и разложение, — просто попадают "к стенке"… Одиссей не ходил в шторм на парусно-моторной шхуне «Фортуне», не сбивал паруса при раскачке мачты в восемьдесят градусов. Подвиги Одиссея перед подвигами его, Игруньки, казались ничтожными. Только не родился еще Гомер, могущий воспеть гекзаметрами дела и гнев на большевиков — Игоря, Федорова сына!..
А когда шли между Эльбой и Корсикой, представлял себе маленького человека в треугольной шляпе, здесь родившегося и здесь узнавшего первое заточение. Наполеону было легко. Ему кричали: "Vive l'Empereur" ("Да здравствует Император" (фр.)), с ним были воспламеняющиеся французы, чуждые русского скептицизма. Ну-ка попробовал бы он говорить товарищам о пирамидах и о веках, смотрящих с их высоты! Живо стали бы орать:
— Товарищи! Все это — буржуазные предрассудки, и как пирамиды есть память о фараонах, то есть полицейских, и об египетском царизме, заведшем черту оседлости для несчастного еврейского народа, то следует эти самые пирамиды к чертовой матери снести.
И снесли бы. Игрунька не сомневался, что, лузгая семечки, принялись бы за работу, заложили бы динамит и взорвали бы пирамиды и сфинксов, ибо гениален в разрушении русский народ. Его Наполеонами не возьмешь. Он имел — своих Наполеонов и имена им: Стенька Разин и Пугачев. Но при Степане Разине и Емельяне Пугачеве не было жида, и потому не удалось им по-настоящему тряхнуть Москвой так, чтобы и душа русская ко всем чертям полетела.
Понимал Игрунька, что в России Наполеон невозможен, а может быть только законный, Богом венчанный царь…
Во Фриуле не мог равнодушно думать о графе Монте-Кристо. Чем он хуже его? Почему и ему не построить себе замок на какой-нибудь скале и не играть крупную роль?
Европа — битая карта. Игруньку тянуло в Америку. Еще в Константинополе любовался он чистыми, холеными, щеголеватыми американскими солдатами, подсаживался к ним в трактирах и кафе и слушал их рассказы, стараясь понять их. И понял из рассказов одно, что где-нибудь в Аргентине можно таким, как Игрунька, молодчикам устроиться в кавалерии. Там постоянные войны, опереточные перевороты в республиках, и там царит милитаризм.
Грезы о "червонном доломане и ментике, сотканном из тучи" воскресли в сердце Игруньки. Южная Америка стала его мечтой.
Весной 1921 года, прокутив все заработанные франки на карнавале в Ницце, опять матросом на мрачном угольщике Игрунька отправился за океан.
Генуя, Ницца, Монте-Карло, Марсель, Барселона, Гибралтар, Танжер, Декартов мыс зеленый, двадцать дней синего океана и Рио-де-Жанейро…
Кто из русских юношей, гимназистов и кадетов, не мечтал об Америке? У кого, прикрытые латинской грамматикой или историей Сиповского, не лежали романы Майн Рида, Купера, Густава Эмара, Жаколио, Буссенара, Жюля Верна и других чародеев описаний путешествий и приключений? Не избежал этого и Игрунька. Он родился в Джаркенте, но Средней Азии не помнил. Двухлетним ребенком попал он в Петербург и прожил в нем безвыездно до самой войны. И потому он острее испытывал тягу к путешествиям, и запах надвигающегося порта, самого красивого из всех портов мира, волновал его. Он решил покинуть угольщик. В углу трюмного помещения, где висела его койка, стоял его маленький чемодан, и в нем любовно уложены черный смокинг, белые рубашки, брюки со складкой, туфли, шляпа и шелковые чулки, — его теперешний парадный мундир. Твердо верил Игрунька, что его русые волосы и голубые глаза, его стройный стан и высокий рост в этой одежде откроют ему двери куда угодно.
Вечером сошел с парохода. Черная шляпа набекрень, смокинг, умопомрачительные брюки, галстух и два доллара в кармане. Пальмы бульвара бросали от фонарей причудливые тени. В широких окнах кафе — яркий свет. Люстры, пестрые фонари всех цветов радуги. Вокруг трескуче-певучий испанский язык. На панелях за столиками: гренадин и сода с виски. Мулаты с темными лицами и курчавыми волосами, в безукоризненных белых с тонкими полосками костюмах, с тросточками в руках, в шелковых чулках и тонких башмаках, красавицы-креолки с громадными черными глазами и кожей шафранного цвета, с большими серьгами в ушах, блещущие зубами при улыбке, стройные, изящные в движениях, попарно, по трое, обнявшись за талии, проходили танцующей походкой, напевая мотив танго или матчиша. Свет пестрых лампионов и ярких люстр пятнами ложился на прохожих и увеличивал пестроту красок. Пахло нежными духами. Изящные офицеры в светлом хаки с кручеными погонами и в шлемах, в мундирах с широкими шарфами и звенящими саблями, бледные испанки, рыжие американки, темные француженки, брызжущий смех, восклицания, крики, цокание копыт парных лошадей по мостовой и шелест резины колес создавали особую, не виданную Игрунькой картину беззаботного счастья. Вдали светилось фосфоресцирующее море. Огни пароходов длинными, белыми, красными и зелеными столбами змеили свои отражения по воде. В теплой ночи, напоенной ароматами цветов, полной теней от гранатовых деревьев, пальм и кактусов, двигалась живая, пестрая, веселая толпа. Пятна света создавали клочки картин, неожиданно ярких и необычайно красивых. Из-за легкой железной ограды протянулись ветви, усеянные невиданными цветами. Свет упал на них и придал им небывалую окраску. За ними мрак ночи, прямые столбы пальм, и в звездном небе едва намечается перистая крона листьев. Розовый свет абажура лег на шляпку и смуглый кончик носа, и улыбка красных уст, сверкающая белизной зубов, кажется манящей и сладкой. В свете автомобильных огней стройные, холеные гнедые кони в английской упряжи, точно лаком покрытые, стоят, выпуклые, но коляски не видно во мраке. В свет окна попал всадник в широкой шляпе на худой лошади. Вытянуты вперед его ноги в длинных светло-сиреневых штанах, и большие стремена покрыты пылью степей. Процокал копытами по мостовой и исчез в сумраке ночи.
Пряно пахнет цветами. Налетит ветерок с моря и покроет их аромат тяжелыми солеными дыханиями океана. Тогда заглушая шум людской толпы, послышится вздох, — то набежал девятый вал и катится по песку и камням, рассыпаясь о пристань.