— Но был — Лев Толстой.
— Садитесь, Маруся, это потому, что был Алексей Толстой.
— Ах, да.
— Господа, кто читал «Двенадцать» Блока?
— Не мог достать. Я читал только разбор Мариэтты Шагинян в "Приазовском крае".
— Мариэтта Шагинян, как звучно, — сказало контральто.
— По-видимому, гениальная вещь.
— Все, что Александра Блока, — гениально. Пушкин и Блок. Христос и диавол.
— Новые поэты выше старых.
— Настроение, главное, господа, настроение… А помните — "Креольчик?"
— Это придумать надо.
За окном медленно плыли белые скаты меловых осыпей… Возникнет на остановке небольшая станция, точно побеленная луной. Группа пирамидальных тополей сторожит ее. Красная блестит черепица крыши. Белые домики, и за ними, по долине, круглые шапки яблонь, и жерди виноградников утонули в серебряной дымке. На платформе ходили люди. Слышался женский смех. Гимназистки выбегали на платформу, задирали головы к луне, кричали в вагон:
— Ботнар, идите сюда. Чудно! Как дивно пахнет луной! — У Любы даже луна пахнет.
— Но уверяю вас. Это что-то особенное.
Кто-то внизу стучал молотком по железу. Трогались не сразу, и опять мимо окон уходили тополя, постройки, раскрытое окно, освещенное изнутри красной занавеской, тускло прозрачной, за домом открывалась долина и были видны белые горы и застывшие под луной сады.
Игрунька слушал молодые споры и думал. Он казался себе стариком, а ему было только двадцать два года. В двадцать два года — все мечты о счастье, о семье разбиты. В двадцать два года прожита целая большая жизнь, и он стоит перед жутким вопросом: да стоит ли вообще жить? Эти, молодежь, решили уже все эти вопросы. Им не грезится семья, они не думают о вечной любви. У Игруньки перед глазами всегда была их семья. Отец и мать были святыней. Быть таким, как отец. Во всем ему подражать. Когда он увидал Маю Ожогину, он сразу влюбился в нее. Он увидал за ней семью. Все для Маи, и цель жизни — брак с ней. Но началась война, была революция, и Игрунька понял, что есть большее, чем семья. В Добровольческой армии он постиг великую цель, за которую умерли Муха, Пегашев и все эти молодые и старые. Они вспоминались ему в гробах и без гробов, в черной могиле, с жутким ощущением земли, осыпающейся на белые лица. Есть "великая, единая, неделимая". И в удалении Мая слилась с ней и олицетворила ее. И как высока, прекрасна, целомудренно чиста, непостижимо любима была "великая, единая, неделимая" — так стала в мыслях казаться чистой и прекрасной Мая. Он слышал о Бардиже, но он слышал и о каком-то совещании, что-то вроде совета — «Совнаркома» при Деникине, что вредит Деникину. И не верил, — ни в опасность Бардижа, ни в опасность совещания. "Это все зависть, это все болтовня", — думал он и ехал к Мае, чистой, физически чистой. Он допускал в ней изменение характера, направления мыслей — это он исправит. Он понимал: Бардиж ее спас, и она ему благодарна. Но он не подозревал возможности нарушения девственной ее чистоты. Мая ему казалась такой, какой была в первый приезд в Спасовку: беленькой, чистенькой, веселой… И так же на фронте он думал о "великой, единой, неделимой". За этими словами скрывается непременно Россия Императорская, чистая, неприкосновенная и прежняя, — от Калиша до Владивостока и от Торнео до Эрзерума.
Игруньке казалось, что вся Россия, как их Чернобыльский полк, пылает одним чувством любви к Родине. В мыслях одно, любовь одна — "великая, единая, неделимая". И думал: по всей России тихим шепотом несется святое, страшное пение: "… Да молчит всякая плоть человеческая, и ничто же земное себе помышляет".
Притихли степи и долины, притихли горы. Море притаилось в священном ужасе. Могло быть два положения: или бои с их мучительным страхом и с их бурной радостью победы, или молодецкий загул с лихими песнями:
… Завтра, может, в эту пору
Нас в атаку поведут
И корнетскую, рубаху
Кровью алою зальют.
Пей, гусар, покуда пьется,
Горе жизни заливай,
У чернобыльцев так ведется:
Пей! Ума не пропивай.
И не могло быть в эту великую пору житейской обыденщины. Или буря могла быть: страсть, горячие объятия, жгучие поцелуи и разбуженная сигналом тревоги ночь. Или клятвы верности, брачные флердоранжи — но не могло быть расчета и сознательной жизни для себя.
"Се жертва тайная совершена… Дориносится!" — повторял он часто про себя, и чудилось ему, дух его вознесен на высоту. Приподнят и парит над земным. Жертвы требовали: спокойный, белый Муха, лежавший в калиновых цветах в дощатом гробу, Пегашев с черным, раскроенным лицом, перевязанным платком, опущенный в могилу без гроба, за руки и за ноги, и те два эскадрона — двести юношей, офицеров и солдат, что ушли в неизвестность…
Тыл его поразил и пришиб. Вагоны без света, лазареты без ламп и свечей… И залитые блеском электричества кинематографы и театры… Разгульные визги скрипок, свист окарин и звон пианино, несущиеся из кабаков и кафе.
А когда на берегу моря увидал Маю, — как фарфоровую статуэтку в сине-белом, полосатом трико с обнаженными ногами, — все понял. Она была его. Только он один мог видеть ее такой, и то после брака… Ее видели все.
"Великая, единая, неделимая!"
"Кокаином распятая на мокрых бульварах Москвы". Пускай корниловцы, марковцы, дроздовцы поют под свист пуль и скрежетание снарядов:
Русь могучую жалеем,
Нам она кумир.
Мы одну мечту лелеем:
Дать России мир.
Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе «креольчик», им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением «Незнакомками», с мелкой, ехидной издевкой над религией, "попиками в лиловой рясе", и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:
А вон и долгополый —
Сторонкой, за сугроб.
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Помнишь, как бывало,
Брюхом шел вперед,
И крестом сияло
Брюхо на народ?
Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.
"Особое совещание" над великой, единой, неделимой — это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.
Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, — ясно чувствовал это Игрунька, — с Маей уже не может быть семьи.
И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в «Фигнере», расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?