— Обмойте, обмойте!..
Хлопнула дверь.
Но вернулся хозяин не сразу, пошел, наверно, к заветной шкатулочке. Действительно, появился он из другой двери — все такой же холодно-невозмутимый.
— Итак — вы Сапроненко. Давайте поговорим.
Сомнительно, чтобы кто-нибудь догадался, что стоявший перед Сапроненко человек минут пять назад продал музыкальный говорящий ящичек ценою в пол-«Запорожца». Видимо, дело это представлялось хозяину обыденным. На все свой опыт.
— Хотите кофе? — Михаил Борисович поиграл короткими крепкими пальцами. — Я, например, только на кофе держусь. Кстати, прошу прощения, что втянул вас в это дельце — не обессудьте, так уж получилось. Видели фрукта? — Он кивнул в сторону прихожей. — Х-хам! Образовался, обтерся, Эллингтона знает! Чарли Паркера уважает! Они, видите ли, джаз обожают. Х-ха! И как вы думаете, кто сей смертный? Скромнейший директор овощной базы. Представляю… какой он их там картошечкой кормит. Ну да ладно, пущай оно слушает.
Он ушел варить кофе, и вскоре в квартире запахло ароматной горечью. Сапроненко. сидел на стуле посреди комнаты, прикусив губу. Крутились бесшумно кассеты — студия работала, наматывала рубли. Потом Михаил Борисович позвал на кухню, и они уселись за низенький столик.
— Может, коньяку? — предложил хозяин. — Нет? Дело хозяйское. Итак, зачем я вас к себе зазвал. Как настоящий покупатель, я, как дорогой наш друг Николай Егорович, должен был бы сбивать цену, морщить нос — так? То плохо, сё плохо. Но это все для маленьких детей. Скажите, зачем в конечном счете вы занимаетесь живописью?
Сапроненко взглянул на него исподлобья, отхлебывая вкусный кофе, и пожал плечами.
— Только давайте без всех этих метафизик: без «высоких задач», без «самовыражений», ах-ах! — «найти себя», «обратиться к миру», ах, Ван-Гог! Ах, Водкин! Голландцы, фламандцы… — Михаил Борисович говорил серьезно, без улыбки. — Все эти словеса — в досье искусствоведов, в конце концов людям тоже надо жить, простим им, верно? Ну, набросали словечек под ноги художникам, ну, споткнемся пару раз, но в сущности все эти ахи-охи, восторги не имеют никакого отношения к простому делу работы. Все проще. Приходит Пикассо — и работает. Я плевал он на… Н-да. Если заниматься делом по-настоящему — ему надо отдать всё! Всё время, все нервы… вообще — всё!
Сапроненко кивнул.
— Вы со мной согласны. Собственно, это я понял по вашим работам. У ваших картин есть… лицо. Ваше лицо. Н-да-с!..
Он усмехнулся, помешивая ложечкой в чашке, и поднял глаза.
— Давайте огрубим ситуацию. Если отдать всё, на что тогда жить, на какие шиши, чем питаться? Значит, надо как-то устраиваться, так, чтоб это же самое дело давало хлеб. Пропитание! И тогда я спрошу вас, как спрашиваю себя, — кому сегодня нужны картины? Кому нужна в наши дни картина как таковая? Время вытесняет живопись, и, чтобы заниматься ею, художник должен иметь денежки, все хотят кушать, художники тоже, а там — семья, дитё, жена, жене — чулки, оказывается, что отдать живописи все до последнего — невозможно, что быть единственным делом она не может, что она уже на втором плане, а на первом — хлеб насущный, надо искать работёнку, бегать по журналам, умолять дать сделать картинку, сегодня дали, завтра нет, вам уже за тридцать, вам к сорока, вы уже пишите втихомолку, на чердачке, стыдитесь этого, потому что за эти часы вам денег не платят, пишите урывками, полезла халтура… Вы еще кричите, что это временно, а вас уже взяли за горло, и про самовыражение вы забыли, до высоких материй руки не доходят, и никто тут не виноват — это жизнь!
Он говорил быстро, с жаром, видимо, думал об этом уже немало. Замолчал, пригубил коньячок, поставил рюмку и заговорил опять.
Сапроненко, не поднимая головы, вертел в руках, рассматривал ложечку с извитым серебряным черенком.
— Другими словами, — продолжил Михаил Борисович, — вы взялись за дело, обреченное с самого начала. Сегодня в ходу иные ценности и…
— Магнитофоны? — кивнул Сапроненко.
— А вы что думаете? Нет? Как бы не так! Я врублю вам музычку по двадцать ватт на канал — и вы получите за свои деньги свое удовольствие — притом сейчас же, сразу, вам не надо будет для этого ни учиться, ни думать. Сразу — всё! Вы — победитель, вы — имеете, вы — человек!
— Ха, — сказал Сапроненко. — Действительно. Как просто!
— Да-да! Вы взялись за бесполезное, никому уже не нужное дело. Отдаете вы себе в этом отчет? Вы, я вижу, человек неглупый — подумайте, что лучше? Что хуже? Вовремя бросить химеры, не делать ставок, отказаться и не проливать в никуда кровь и пот, или исхалтуриться и разменяться по двугривенным, так и не раскрыв это самое треклятое свое «я», или измотать в нищете, питаясь одними принципами, душу и последние потроха, чтоб опомниться на пятом десятке и решить просто пожить напоследок по-людски, когда уже — увы и ах! — ни сил, ни здоровья, ни времени, ни таланта?!
— Это мы всё знаем, — сказал Сапроненко. — Билетик сами покупали, не под наганом.
— Нет-нет, вы дослушайте меня, не перебивайте. Ваша позиция прекрасна, достойна уважения и так далее… Поверьте, Сапроненко, я отдаю дань и понимаю вас. Но дело-то ведь не шуточное! Тут вся жизнь! И заметьте — отродясь не было столько живописцев! Как с ума все посходили. Жуткое количество людей, умеющих правильно, грамотно рисовать. Рисуют! Малюют!
— Ну и пускай, — улыбнулся Сапроненко. — Там разберутся.
— Да что для вас-то в этом «там»!? Для вас его просто нет! И почему непременно апеллировать к вечности? Жизнь груба. Есть гроб и последняя горсть. И никаких «там». Надо жить, пока живешь.
— Не новая мысль, — снова улыбнулся Сапроненко, — мы это где-то читали.
— Родной мой, я не вещаю новых истин! Но вы еще молоды, и это «там» для вас нереально, как снег будущего года. А жизнь, как это ни грустно, все-таки одна, и нельзя прожить в первой красиво и гордо, питаясь черным хлебом с чесноком, а в другой — миногами под лимонным соусом. Или — или.
Сапроненко закурил и, пустив дым через ноздри, спросил:
— Чего это вы все меня стращаете? Вас послушать, так бросай все да камень на шею. Живут люди, работают, пишут, выставляются. Фонд заказы дает…
Михаил Борисович посмотрел на него иронически.
— Ну так чего вы пошли не в фонд, а к Ляльке? Пошли бы в фонд, взяли бы заказ — все так просто… Чего вы? Идите!
— Тут терпение иметь надо, — сказал Сапроненко. — Ждать. Не все сразу. Конечно, годы пройдут. Будто вы не понимаете. Ловкий вы человек!
— Какой там ловкий… старик, и больше ничего. Есть грех, карты люблю. Игрок. Впрочем, вам это все равно — люблю я карты, не люблю. Сколько вам лет, простите? Тридцать?
— Примерно.
— Тридцать. Так-так. А на каком вы курсе? Ах, на третьем! В училище? Совсем хорошо. Значит, до вуза — в лучшем случае — два года. Бывают чудеса — допустим, вы поступите. Я говорю «допустим», потому что любая приемная комиссия резонно посчитает, что вы м-м-м-м… чуточку опоздали… годочков на десять… Слушайте, правда, где вы были раньше?
— Знаете… — начал Сапроненко.
Он хотел сказать, что в вузы по закону можно поступать до тридцати пяти — на дневные отделения — и что… но вдруг похолодел и осекся, увидев себя кончающим институт в сорок лет, когда уже…
Да-да, люди, действительно, жили, работали и выставлялись, получали премии и заказы, существовали где-то в вышине творческого союза, имели мастерские.
Для него все это было как сон, как облака.
К нему все это не имело отношения. Он еще так многого не умел, надо было учиться, а, учась, он не мог вступить даже в молодежную секцию союза, надо было ждать, долго ждать, а вокруг него, где-то в стороне и мимо летела жизнь этих молодых ребят с обшарпанными этюдниками и рюкзаками с красками за спиной — они собирались на вокзалах и в аэропортах, разъезжались и разлетались во все края страны — писали в цехах, в полях, портреты, архитектуру, сибирские пейзажи, провода и нефтевышки, договаривались по твердым расценкам и расписывали яркими панно Дома культуры и кафе — осенью возвращались с багажами картин, набросков, с аккредитивами в карманах — он смотрел и скалился с насмешкой: «Давайте, давайте, бурные аплодисменты!»